Автор: Александр Задорожный
04.07.2017
Граффити с портретом Варлама Шаламова
Фото: Кирилл Калинников / РИА Новости
Накануне, 18 июня, исполнилось 110 лет с рождения Варлама Шаламова. Отсидев в сталинских лагерях, на Северном Урале и Колыме, без малого 20 лет, он, наряду с Александром Солженицыным, вошел в отечественную и мировую литературу как летописец концлагерей ГУЛАГа.
Российское общество и пресса (в том числе «либеральная») практически никак не отметили шаламовскую дату. А она, думаю, — лучшая «реплика» на высказывание о Сталине Владимира Путина (в документальном фильме Оливера Стоуна): «Мне кажется, излишняя демонизация Сталина — это один из путей атаки на Советский Союз и Россию. Показать, что сегодняшняя Россия несет на себе какие-то родимые пятна сталинизма. Мы все несем на себе какие-то родимые пятна. Ну и что?»
Для Варлама Шаламова так — «ну и что?» — вопрос не стоял. «Помните, самое главное: лагерь — отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно. Человеку — ни начальнику, ни арестанту — не надо его видеть. Но уж если ты его видел — надо сказать правду, как бы она ни была страшна», — завещал нам, возможно, самый честный, до беспощадности, русский писатель.
«Искусство лишено право на исповедь»
Если Солженицын в гуманистических традициях классической русской литературы рассуждал об «устоянии» человека перед Системой, о позитивном лагерном опыте, то для Шаламова «желание обязательно изобразить устоявших» было «видом растления духовного», а лагерь — исключительно «отрицательным опытом для человека — с первого до последнего часа». Если Солженицыну в «Колымских рассказах» Шаламова не хватало христианских мотивов, то сам автор (к слову, неверующий сын вологодского священника, полагавший новозаветные заповеди высочайшим этическим достижением) видел фундамент нравственной состоятельности в индивидуальной воле, а церковному «аппарату» и вовсе отказывал в тождественности Богу и вере. Может, поэтому имя Солженицына прославлено сегодня больше имени Шаламова? Хотя «Колымские рассказы» зарождались раньше «Архипелага ГУЛАГа».
Фото: Wikimedia Commons
Сам нобелиат предупреждал читателя своего «Архипелага»: «Я почти исключаю Колыму из охвата этой книги… Может быть, в "Колымских рассказах" Шаламова читатель верней ощутит безжалостность духа Архипелага и грань человеческого отчаяния… Лагерный опыт Шаламова был горше и дольше моего, и я с уважением признаю, что именно ему, а не мне досталось коснуться того дна озверения и отчаяния, к которому тянул нас весь лагерный быт».
Повествования Шаламова не ведут к историко-философским обобщениям, не украшены авторским новоязом и метафорами, они глубоко личные и, будучи выражением характера автора, суровы, лаконичны до аскезы. Фразы — скупы на слова, уснащены потусторонним, «чужим» для нормального мира блатным жаргоном. «Писатель, — настаивал Варлам Тихонович, — не наблюдатель, не зритель, а участник драмы жизни, участник и не в писательском обличье, не в писательской роли».
Отсюда — полный отказ от традиционной для русской литературы дидактичности, наставительности, поучительности: «Искусство лишено права на проповедь. Никто никого учить не может. Не имеет права учить». Поскольку нечему и даже грешно: «Русские писатели-гуманисты второй половины XIX века несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменами в XX веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики — ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить». Писатель, по Шаламову, не поэт, а хроникер: «Таково веление века. Проза будущего — это проза бывалых людей». Угадал. Правда, заместо писателей «властителями умов» теперь — видеоблогеры, заместо ГУЛАГа — «страсти по покемонам». Оно и к лучшему. Главное, чтобы не «ну и что?».
«Инструкция гласит: уничтожить, не позволить остаться в живых»
Лагерь у Шаламова — «страна чудес» в том смысле, что — территория абсурда. Один из героев «Колымских рассказов» не хочет из тюрьмы возвращаться домой, где его уже «не поймут, не смогут понять». В рассказе «Заговор юристов» заключенные приветствуют возвращение в лагерь из тюрьмы. Встречаем в сборнике и спотыкаемся о заусенцы нелогичных фраз: «Два месяца Коля боролся с заживлением раны, но молодые годы взяли свое», «На допрос меня больше не вызывали, и я сидел не без удовольствия в туго набитой следственной камере Северного управления». В «Тишине» описывается, как наконец-то наевшийся досыта доходяга… покончил с собой: появились силы — и первым делом покончил.
Фото: Wikimedia Commons
Лагерная нормальность — не жизнь, а гибель, когда чудовищность — повседневна и естественна: физический и нравственный ад — голод, убийственный труд в промерзлых шахтах и на заиндевелой лесосеке, смертельные болезни — цинга, туберкулез, холера, измывательства лагерного начальства и блатных — тупая обыденность. Убивают всех и везде — зэков во время карточной игры («На представку»), врачей («Красный крест»), собак («Сука Тамара»); выкапывают трупы из могил для грабежа («Ночью»), съедают мертвых («Тайга золотая»)…
Если в «Одном дне Ивана Денисовича» Солженицына спасение главного героя, его достоинства нащупывается в «симфонии» совместного добросовестного труда, то в «Колымских рассказах» труд — это всегда источник страданий, шаговый путь к духовному истощению и физической смерти. Над воротами почти каждого лагеря, постоянно напоминает Шаламов, издевательски красовался знаменитый сталинский лозунг: «Труд есть дело чести, дело славы, доблести и геройства» (как тут не вспомнить и нацистское «Arbeit macht frei»: «Труд делает свободным»). Такая «работа» вызывает (совсем не по Солженицыну) лишь «отвращение и ненависть к труду». «К честному труду в лагере призывают подлецы и те, которые нас бьют, калечат, съедают нашу пищу и заставляют работать живые скелеты — до самой смерти» («Сухим пайком»).
«16 часов работы без отдыха, голод, порванная одежда, ночи в порванных палатках при температуре шестьдесят градусов ниже нуля, избиение охраной, уголовниками и конвойными». Месяц такого бытования — и молодой, здоровый человек уже — едва передвигающаяся тень. Если бюрократия ГУЛАГа даст ему этот месяц: в рассказе «Последний бой майора Пугачева» упоминается лагерный чиновник, по распоряжению которого при этапировании в зимнее время «из трех тысяч человек в живых осталось только триста». В «Надгробном слове» автор вспоминает заключенного, французского коммуниста, которого бригадир убил ударом кулака. «Специальная инструкция гласит: уничтожить, не позволить остаться в живых» («Лида»). При этом «в крайне важном, не описанном еще состоянии, когда человек приближается к состоянию, близкому к состоянию зачеловечности» смерть не угроза, не в тягость, а избавление от мук. Поэтому человек не живет хотя бы завтрашним днем — только сиюминутным.
Фото: Wikimedia Commons
Соответственно, на каторге нет места простым моральным категориям, как дружба. «Дружба, — пишет Шаламов, — не зарождается ни в нужде, ни в беде. Те «трудные» условия жизни, которые, как говорят нам сказки художественной литературы, являются обязательным условием возникновения дружбы, просто недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили, родили дружбу людей — значит, это нужда — не крайняя и беда — не большая» («Сухим пайком»). Рассказ «Причал в аду» описывает, как уже через три недели Колымы прибывшие заключенные навсегда разучаются делить хлебную пайку с товарищами: на самом «дне» человек остается один и наедине с самим с собою вступает в последнюю схватку добра и зла, за человеческое в себе.
В «Сентенции» Шаламов с отрешенностью ученого, как на подопытном, ведет «медицинскую» хронику ощущений умирающего. Герой, изможденный голодом, попадает на легкую таежную работу — и тут, размякнув, вдруг понимает, что умирает. «Не равнодушие, а злость была последним человеческим чувством», — фиксирует Шаламов. Затем — равнодушие: будут ли снова бить, дадут ли хлеба — безразлично. Потом — страх: какая-никакая работа, какое-никакое — небо и боль — все это все же жизнь. Следом приходит зависть: «Я позавидовал мертвым своим товарищам… Я позавидовал и живым соседям, которые что-то жуют, соседям, которые что-то закуривают… Любовь не вернулась ко мне… Как мало нужна людям любовь. Любовь приходит тогда, когда все человеческие чувства уже вернулись». И наконец, самое невыносимое — память, о том, что где-то есть другая жизнь. Пытка оживанием прекращается с возвращением в шахту, на смерть: она, как итог омертвения воли и сознания, как итог «растления» человека в инстинктивное животное — закономерна.
«И кости мне ломал приклад, чужой сапог»
Кто-то спасается верой («День отдыха», «Тетя Поля», «Апостол Павел»). Многие — надеждой. Но именно надежда — на службе у карателей человеческого достоинства, конвоиров и воров: «Надежда для арестанта всегда кандалы. Надежда всегда несвобода. Человек, надеющийся на что-то, меняет свое поведение, чаще кривит душой, чем человек, не имеющий надежды» («Житие инженера Кипреева»).
Фото: Wikimedia Commons
Воспрянуть духом дано считаным единицам: «Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдерживали» («Инженер Киселев»). Для Шаламова не вера в Бога и не надежда — ориентир к спасению:
Я видел все: песок и снег,
Пургу и зной.
Что может вынесть человек —
Все пережито мной.
И кости мне ломал приклад,
Чужой сапог.
И я побился об заклад,
Что не поможет Бог…
Спасение — в чуде, олицетворенном в основном врачами, фельдшерами, «единственными защитниками заключенного», которые дадут временное укрытие на больничной койке, согреют, пусть и остывшим, участием («Красный крест», «Перчатка», «Тифозный карантин», «Домино»). Но это — верно — чудо, небывальщина. В рассказе с говорящим названием «Прокуратор Иудеи» главный хирург центральной лагерной больницы Кубанцев принял пароход заключенных. «Пятого декабря тысяча девятьсот сорок седьмого года в бухту Нагаево вошел пароход "КИМ" с человеческим грузом», — подражает Шаламов Булгакову. По дороге на Колыму зэки взбунтовались, капитан по приказу начальства в минус сорок залил трюмы морской водой. Со страшными последствиями расправы в виде «отморожений третьей-четвертой степени» и столкнулся Кубанцев «в первый день его колымской службы». «Через 17 лет Кубанцев вспоминал имя, отчество каждого фельдшера из заключенных, каждую медсестру, вспоминал, кто с кем из заключенных «жил», имея в виду лагерные романы. Вспомнил подробный чин каждого начальника из тех, что поподлее. Одного только не вспомнил Кубанцев — парохода «КИМ» с тремя тысячами обмороженных заключенных».
«В последних строках произведения внезапно, в согласии с законами новеллистического жанра, возникает литературная ассоциация с рассказом Анатоля Франса «Прокуратор Иудеи», которая существенно расширяет горизонты авторских обобщений, — объяснят литературовед Илья Ничипоров. — В рассказе Франса показана жизнь Иудеи в I в. н. э. Знатный римлянин Элий Ламия после двадцати лет разлуки встречается с бывшим прокуратором Понтием Пилатом. Автором подробно описаны детали внешнего и внутреннего облика Пилата, сохранившего «живость», «ясность ума», неослабевшую память. В разговоре с Ламием он отчетливо припоминает обстоятельства своего правления: восстание самаритян, планы закладки акведука, рассказывает о том, как вопреки своему «человеколюбию» под натиском толпы иудеев вынужден был принимать решения о казнях… Однако «неудобное» прошлое из памяти Пилата вытесняется: от частичного рассеивания этих картин («Однажды мне сказали, что какой-то безумец, опрокинув клетки, изгнал торгующих из храма») до полного забвения. Психологически подробно передается реакция Пилата на слова Ламия о «молодом чудотворце» из Галилеи, об Иисусе Назарее, который «был распят за какое-то преступление»: «Понтий Пилат нахмурил брови и потер рукою лоб, пробегая мыслию минувшее. Немного помолчав, он прошептал: "Иисус? Назарей? Не помню"»... Параллель с Пилатом указывает на авторскую оценку беспамятства Кубанцева и многих подобных ему прошедших через Колыму людей как нравственного преступления, заслуживающего самого сурового суда, — преступления, которое восходит к многовековому, повторяющемуся в разные исторические эпохи опыту предательства, к Пилатовой практике “умывания рук”».
Фото: Wikimedia Commons
Так что гарантированное личное спасение — только в неукротимой воле к свободе. В «Последнем бое майора Пугачева» (какова фамилия!) главный герой, офицер, бежавший из немецкого плена, да угодивший на Колыму, собирает отряд из сам-двенадцати (по числу Христового «отряда») таких же отчаянных («никто не побежал на вахту с доносом»), вырывается с ними из лагеря и гибнет в последнем бою с ГУЛАГом: «Майор Пугачев припомнил их всех — одного за другим — и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний раз в жизни выстрелил». Такова цена избавления, таков маршрут к освобождению: «Он обещал им свободу, они получили свободу. Он вел их на смерть — они не боялись смерти».
«Блатной мир должен быть уничтожен!»
Истинным героям противостоит мир преступников, прежде всего блатных («На представку», «Заклинатель змей», «Боль», «Тифозный карантин»), давно сдавших в утиль свой человеческий облик, убивающих (например, всего-навсего за свитер), насилующих, грабящих так же спокойно, как другие отправляют физиологические потребности. «Лагерь — это дно жизни, — пишет Шаламов. — «Преступный мир» — это не дно дна. Это совсем, совсем другое, нечеловеческое». И именно это, «нечеловеческое», организовано, сплочено и потому ужасно и беспощадно больше остальных, даже лагерных садистов-начальников, собственноручно ломающих кости заключенным («Инженер Киселев»). Именно это, «нечеловеческое», расчеловечивает слабых, капитулирующих, утрачивающих с внутренней свободой само имя (таких на зоне брезгливо кличут «Иван Иванычами»).
В «Очерках преступного мира», своеобразном «гиде» по быту, правилам, лексике этого скрытого от глаз «подвала» общества, Шаламов отрицает «педагогическую» заслугу всей предшествовавшей ему русской «уголовной» прозы — Достоевского, Горького, Есенина, Зощенко, Бабеля, даже Ильфа и Петрова, которые, по его мнению, сочувствовали «миру воров» и романтизировали его. «Художники не сумели разглядеть подлинного отвратительного лица этого мира», — со знанием дела пригвождает Шаламов. Единственный из классиков, кто удостаивается его симпатии, — Чехов, признавшийся, что все, написанное до поездки на каторжный Сахалин, «недостойный пустяк». «Карфаген должен быть разрушен! Блатной мир должен быть уничтожен!» — завершает Шаламов свои «Очерки».
Фото: Wikimedia Commons
Завет, как мы видим по нашей повседневности, не исполнен: высокопоставленные представители власти едва не «ботают по фене», а некоторым из них созданы для этого все условия; тюремная система поглощает беззащитную перед дубинками полицейских оппозицию, а на воле ее травят кислотой. Пытки в отделениях полиции, следственных изоляторах, местах отбывания наказания – каждодневны. В шаламовском рассказе «Галстук» описывается повторный показ фильма специально для опоздавшего лагерного чиновника, а в зале — вольнонаемные: «фронтовики с орденами, заслуженные врачи, приехавшие на конференцию». Актуальная картина? Пилатов, в гражданском и церковном, хоть отбавляй. И даже эти строки Шаламова читаются сегодня с особым, современным смыслом:
Ведь Богу, Богу-то зачем
Галерный раб?
И не помочь ему ничем,
Он истощен и слаб.
Я проиграл свое пари,
Рискуя головой.
Сегодня — что ни говори,
Я с вами — и живой.
Варлам Шаламов умер в январе 1982 года. Истощенный на всю жизнь Колымой, умирал в нищете. По дороге из дома престарелых в интернат для психохроников простудился, заболел пневмонией и через два дня скончался. В 2000 году надгробный памятник писателю на Кунцевском кладбище в Москве был разрушен вандалами: оторвали и унесли бронзовый бюст, преступление так и не раскрыли (памятник восстановили шаламовские земляки-металлурги). А в 2002 году Варлама Тихоновича наконец реабилитировали по первой, 1929 года, судимости.
Говорят, мы мелко пашем,
Оступаясь и скользя.
На природной почве нашей
Глубже и пахать нельзя.
Мы ведь пашем на погосте,
Разрыхляем верхний слой.
Мы задеть боимся кости,
Чуть прикрытые землей.
Ну так как – «ну и что?»
Поделиться: