Сотрудники сайта «Уроки Истории» поговорили с историком и критиком Дмитрием Ничем о биографии Шаламова, политических взглядах писателя, отношениях с Солженицыным, сообществе shalamov.ru и тех контекстах, в которых можно рассматривать творчество автора «Колымских рассказов».
Одно из рабочих определений искусства, каким его понимает философ Борис Гройс, состоит в предположении, что это может быть пространство, где исчезают границы между победой и поражением. Другой философ – афинянин Солон – предлагал не называть человека «счастливым» до того момента, пока тот не умрёт, и его жизнь можно будет считать законченной. Где-то между двумя этими определениями мы можем поместить историю Варлама Тихоновича Шаламова и его «Колымских рассказов».
Во всём, что принято считать жизненно важным для писателя, Шаламов проиграл – за годы в лагерях и в постлагерной блокаде (когда рассказы не публиковались, поэтические сборники выходили небольшими тиражами, предварительно искалеченные цензурой). Последние годы его жизни превратились в жуткое специфически советское медленное умирание, у которого, в отличие от системы, предложенной Элизабет Кюблер-Росс[1], были свои собственные засечки – разочарование, ярость, отчуждение, забвение и смерть в состоянии, максимально приближенном к тому самому потустороннему лагерному опыту, невербальному и почти нечеловеческому.
Но странным и, одновременно, понятным образом, именно после смерти Шаламова, его творчество перенесло всё, что он сделал и всё, что пережил, в то пространство, где уже нет никакой необходимости судить его с точки зрения проигравшего, или «неудачника». Его личная история как будто была рассказана заново в его «прозе, пережитой как документ».
Посмертная судьба произведений Шаламова напоминает о термине, который в описании лагерной действительности использовал Примо Леви – «серая зона». Для кого-то Шаламов по-прежнему остался «ещё одним хорошим писателем, взявшимся за солженицынскую тему», для кого-то «истинным летописцем Колымы», несущим в себе «опыт свидетеля». Но, со временем о нём всё чаще стали говорить как о большом художнике, изобретателе сложной и своеобразной поэтики «новой прозы». Он превратился в обязательное чтение для студентов-славистов по всему миру, крупную, дискуссионную фигуру.
Распорядителем наследия Шаламова после его смерти стала близкая подруга писателя с 1960-х годов, Ирина Сиротинская. С конца 1980-х она была главным издателем произведений Варлама Шаламова и, как следствие, ключевой фигурой, вокруг которой сформировалась школа современного шаламоведения, представленная сообществом вокруг сайта shalamov.ru.
В 2010-х определенная тематическая замкнутость и ангажированность «официального шаламоведения» стала предметом критики со стороны Дмитрия Нича – автора нескольких книг о Варламе Шаламове (важнейшей из которых является «Московский рассказ. Жизнеописание Варлама Шаламова 1960-1980-е гг.») и модератора сообщества «Варлам Шаламов и концентрационный мир». По его мнению, сообщество shalamov.ru, хотя и ведет большую работу по сохранению и популяризации наследия писателя, представляет публике упрощенную и «сглаженную» картину жизни Шаламова, способствует созданию в корне неверного образа его творчества.
«Уроки Истории» поговорили с Ничем о биографии Шаламова, политических взглядах писателя, отношениях с Солженицыным, сообществе shalamov.ru и тех контекстах, в которых можно рассматривать творчество автора «Колымских рассказов».
Беседовали Сергей Бондаренко (С.Б.) и Дмитрий Нич (Д. Н.).
I.
С.Б.: Как Вам кажется, почему Шаламов с течением времени все категоричнее просил говорить о себе как о поэте, авторе стихов, а не как о писателе? Понятно, что частично это связано с трагической судьбой публикации рассказов и хотя бы физическим существованием его поэтических сборников, но главная ли это причина? Вероятно, это часть более фундаментального вопроса: а видел ли Шаламов-писатель творческую ограниченность Шаламова-поэта? И если не видел, то почему? Нет ли здесь сознательного решения, выбора определенного акцента в восприятии собственной работы, творческого метода?
Д. Н.: Я думаю, Шаламов видел себя одновременно и писателем, и поэтом. Сказанное им о поэзии и прозе в эссе, письмах, заметках занимает примерно равный объем. Конечно, он видел себя поэтом, но не забудьте, что роль поэта (причем советского поэта) ему навязали безвыходные обстоятельства, и он частично эту роль еще и принял, по безысходности, а его самоощущению она не противоречила, это облегчало задачу.
Но вот Вам факты. Ни в одном из как минимум трех случаев, когда он передавал на Запад свои творения (в 1966 через Надежду Мандельштам и Кларенса Брауна, в 1968 через Ирину и Кирилла Хенкиных и тогда же для перевода на французский через Леонида Пинского и, возможно, Наталью Столярову), он не передавал стихов, хотя «Колымские тетради» из шести циклов были им окончательно оформлены для публикации и выпущены в виде двух самиздатских машинописных сборников весной 1966 года, чуть раньше, чем первые тома его самиздатского колымского пятикнижия. При этом единственная рецензия, появившаяся на Западе и принадлежавшая не кому-нибудь, а Георгию Адамовичу, была рецензией на его стихи, то есть как поэт – независимо от масштаба – он на Западе был уже признан, это, казалось бы, должно поощрять, однако «Колымских тетрадей» он «за бугор» не передавал, первоочередной задачей он ставил издание своей прозы, КР.
Думаю, он не видел творческую ограниченность себя как поэта, он просто с горечью констатировал в дневниках, что как поэта его не ценят. Почему не видел? Не знаю. В прозе – за исключением очерков и мемуаристики – он тоже видел себя поэтом, считал, что рассказы – это часть стихов, некая неявная форма поэзии. Не вижу тут какой-то манипуляции с самовосприятием, какого-то насилия над собой. Скорее, чистосердечное заблуждение.
С.Б.: Как, с Вашей точки зрения, Шаламов решал проблему выбора рассказов внутри разных циклов? Трансформируется, меняется ли поэтика этих рассказов внутри различных циклов-сборников? В чем основные причины такой эволюции, если она вообще имеет место?
Д. Н.: Эволюция, безусловно, была. Рассказы первого цикла (всего их пять, шестой – «Перчатка или КР-2» – я не отношу к «Колымским рассказам», его к ним отнесла Сиротинская, составитель и публикатор – по-моему, совершенно неправомерно) написаны в основном в течение 1954-1960 гг., а три других цикла, я имею в виду художественную прозу, один цикл составляют «Очерки преступного мира», нон-фикшн, написаны в течение следующих семи лет. Уже одно это говорит, что эволюция была, причем стремительная, Мандельштам предпочитал слово «рост».
Два, самых ранних, из этих пяти сборников Шаламов составил сам – «Колымские рассказы» и «Очерки преступного мира», три других – в сотрудничестве с Леонидом Пинским. Следовательно, при рассмотрении поэтики циклов «Артист лопаты», «Левый берег» и «Воскрешение лиственницы» нужно искать влияние Пинского, профессионального филолога и философа, а в «Колымских рассказах» этого влияния нет, здесь одна шаламовская интуиция.
Мне кажется, в сборнике «Колымские рассказы» несколько преобладает натурализм, бытописательство, этнография, дальше этого становится меньше. Есть вещи очевидные, например, «Красный крест» явно написан для цикла «о ворах», но помещен почему-то в сборник «Колымские рассказы». Мне кажется, эволюция заключается в постепенном увеличении беллетристической составляющей над тем, что Шаламов называл «документом» – безыскусным запечатлением какого-то факта, события, которое, вроде бы, должно говорить само за себя, но часто этим и ограничивается. К примеру, «Ягоды» – зарисовка с натуры или, во всяком случае, оформлены под зарисовку с натуры, а «Сентенция» – целая поэма о человечности, а могла быть тоже зарисовкой с натуры, фиксацией поведения дистрофика и отношения к нему окружающих.
В смысле выбора рассказов для циклов сначала должна быть реконструирована задача, которую ставили Шаламов и Пинский, а потом нужно смотреть, насколько полно она решена. Вот общий принцип для рассмотрения и оценки КР как архитектурного целого.
С.Б.: Есть ли в «Колымских рассказах» ирония, черный юмор?
Д. Н.: Есть. Смотря что понимать под иронией и черным юмором. Ну, «Калигула» – это очевидная ирония с черным юмором. Но, например, конец рассказа «На представку» – это тоже своего рода черный юмор: «Теперь надо было искать другого партнера для пилки дров».
«Прокуратор Иудеи», «По лендлизу», «Берды Онже», «Город на горе» (Акрополь, другими словами, «стольный град» и даже Новый Иерусалим, апостольская община и свет миру) – все это злая ирония.
Дистанция, которую рассказчик у Шаламова берет от происходящего, не бесстрастна, она заполнена отношением, в том числе злой иронией. «Да, Голубев принес эту кровавую жертву. Кусок мяса вырезан из его тела и брошен к ногам всемогущего бога лагерей». Операция на аппендицит – кровавая жертва всемогущему богу, то ли Фатуму, то ли Случаю, мистерия, где верховный жрец – урка, посвященный – «фраерюга» Голубев, а профан, сующийся с дурацкими советами – жалкий симулянт Подосенов. Но ирония, конечно, в предельной степени, а юмор – черный беспросветно: чудо техники, бульдозер, отменяет ситуацию Страшного Суда, возвращая восставших мертвецов в перепутавшую эоны колымскую землю.
С.Б.: Из биографических произведений Шаламова, его публицистики, достаточно точно реконструируются политические взгляды. Однако не кажется ли Вам, что в художественной прозе его идеи часто размываются, подвергаются сомнению или – даже – оцениваются им самим с очень горькой иронией. Как в рассказе «Ожерелье княгини Гагариной», когда герои рассказывают самые важные истории из своей дотюремной жизни – и читатель за одну страницу проходит расстояние от мясных консервов к бомбе эсера-террориста, через потерянное и найденное ожерелье княгини: «…и жена его, Ирина Сергеевна, поцеловала меня. – Пять тысяч, – зачарованно выговорил волоколамский механик. – Большая проба, – сказал генеральный секретарь общества политкаторжан. – Так я первую свою бомбу бросал в Крыму».
Д. Н.: Я не вижу тут особой иронии, наоборот, рыцарственность выступает мерой вещей, и политика эту меру выдерживает. Хотя, конечно, сопряжение неожиданное, но дружелюбное.
Идеи у Шаламова не просто размываются – им отказывается в подлинности, например, идеям просвещения и расхожего гуманизма. Человек устроен так, что в крайних, смертоносных для него ситуациях его культура, его образованность всецело подчиняются выживанию и приспособлению к тому, что есть, то есть имеет место полное извращение функций, а вместе с ними мирового порядка. Какие уж тут идеи.
С. Б.: Говоря об идеологических спорах вокруг Шаламова, мы упираемся в бесконечное терминологическое мракобесие правого/левого. Но всё же он, так или иначе, «левый»? Может быть, в советской извращенной системе координат он «левый» в противоположность «правому» Солженицыну? К этому еще нужно добавить шаламовское ожесточение, агрессивную позицию по отношению к внешнему миру в 70-е годы, неприятие тех, кого он называет «прогрессивным человечеством». Среди шаламовских нравственных героев – террористы-идеалисты XIX в. Стоит ли тогда удивляться его образу, который рисует коллективный shalamov.ru?
Д. Н.: Сомневаюсь, что Шаламов «левый», в терминах мракобесия. В терминах чего-то осмысленного он – «бунтарь», как определял этот тип людей Витторио Матьё, разграничивший понятия революционера и бунтаря. Вот в пересказе Алена Безансона из очерка «Оруэлл или Оправдание зла»: «Бунтарь возмущается несправедливостью и силовыми методами пытается восстановить справедливость. У него существует некое расхожее понимание справедливости, и достигнув ее, он прекращает свои действия. Для революционера несправедливость не является чем-то свершающимся между свободными, ответственными за свои поступки людьми, а неким недостатком мирового устройства, порочной наклонностью общества. Изменив общество, можно покончить с несправедливостью и сделать ненужной справедливость, которая обеспечена в отлаженном совершенном обществе и не зависит от людей. Так вот Оруэлл не революционер».
Так вот Шаламов, повторю за Безансоном, не революционер. Он бунтарь. «В его лице мы имеем дело с чистым типом бунтаря, неспособного смириться с несправедливыми деяниями, которые он видит вокруг, задыхающегося от них и восстающего против абсолютной несправедливости современного революционера, отрицающего или желающего уничтожить разницу между справедливым и несправедливым».
Отсюда амбивалентное отношение Шаламова к народовольцам – как бунтари они его восхищают, а как революционеры, догматики, питомцы гуманистической школы русской литературы – пугают и отвращают. Их прямой наследник – демонизированный большевик-ленинец Кедров из «Четвертой Вологды», Шигалев Достоевского.
Шаламов всю жизнь прожил при «левом» режиме, который сначала выкинул его из университета, потом отнял свободу, потом лишил общественного и литературного поприща и, наконец, убил физически, потому что случай Шаламова – это классический случай «карательной медицины», когда намозолившего глаза отправляют на смерть в психушку.
Манипуляции с «левизной» Шаламова – это стремление пристроить его в политическом каталоге, адаптировать к пониманию мыслящих этикетками. Политически Шаламов – явление неопределенное, в Че Геваре для него важно не то, что это марксист-революционер, а то, что он «взял автомат, надо было – машину!». Поэтому он странным образом симпатизирует Анатолию Марченко и Владимиру Максимову и не симпатизирует Сахарову и Солженицыну, советских шаламоведов это ставит в тупик.
Политические предпочтения Шаламова – не система взглядов, а проявление свойств характера, «левое» привлекало его, потому что и в той мере, в какой оно восставало против несправедливости. Шаламов одновременно слишком прост и слишком сложен, чтобы быть «левым» в терминах мракобесия, по-свойски, притягивая сюда за уши «прогрессивное человечество» (которое они и определить-то не состоянии), с ним могут обходиться те, кто о существовании таких парадоксов просто не знает.
Кстати, интересно было бы сделать его политический портрет – но не в манере Анри Руссо, а в манере, скажем, немецкого экспрессионизма.
Мне кажется, что в Шаламове компанию сайта shalamov.ru втайне привлекает не скучнейшая ортодоксальная «левизна», а дух бунтарства, непримиримости и единичности, действительно заимствовавший в целях экономии сил некоторые готовые черты левачества, какими изобиловало тогдашнее российское общество.
II.
С.Б.: Вопрос ретроспективный и немножко умозрительный, но не кажутся ли вам взаимоотношения Шаламов – Солженицын изначально нежизнеспособными? Шаламов никогда не признавал творческую программу Солженицына-писателя, его общественный образ и методы его работы, а Солженицын, в свою очередь – политическую позицию Шаламова (так, как он ее понимал) и его конкуренцию в вопросе первенства в ключевой, лагерной теме? Не была ли главным побудительным мотивом большинства их действий взаимная ревность?
Д. Н.: Это очень большой вопрос. Если мы говорим о Шаламове, мы говорим об искусстве, об изящной словесности, стало быть, точкой отсчета должна быть литература. В вопросе Солженицын – Шаламов мне трудно быть беспристрастным, по шкале литературы они на разных планетах. Солженицын – исключительный политик, выдающийся публицист, незаурядный мыслитель, в этих областях его притязания совершенно оправданы, но литературных достижений у него нет. С Шаламовым его связывает только лагерная тематика, работай он, допустим, в «деревенской» или «военной» прозе, у них не было бы никаких точек пересечения. Их связала и развела общая тематика. Но дело даже не в тематике. Как говорил Шаламов, лагерной темы хватит на пять Толстых и сто Солженицыных. Дело в общем ничтожестве и количественной скудости русского культурного слоя, причем по обе стороны границы.
В полноценном обществе и Солженицын, и Шаламов нашли бы свою «группу поддержки», нишу, как это называется, это было бы естественное соперничество претендентов на общественное внимание, никакой трагедии здесь нет, на этом держится культурная жизнь. Но послевоенная культурная жизнь в СССР – это заросший бурьяном пустырь, там глохнет все, что не является сорняком. В эстетике Солженицын был сорняком, его питала сама родственная вмещающая среда. Яруса для Шаламова эта среда не предполагала, она должна была его удушить, это мощное экзотическое растение требовало себе места и угрожало благополучию пустыря.
Существует два вида литературы – просто литература и «литература», которую «привез студент», партийная прокламация, пусть даже в форме романа, в форме романа она еще убедительнее.
На ранней, решающей стадии они оба оспаривали один и тот же круг людей, ключевых для судьбы людей, таких как Твардовский, Копелевы, швейцарцы Вадим и Ольга Андреевы, Наталья Столярова, Наталья Кинд, за рубежом это фигуры вроде Гуля и Никиты Струве, издатели и журнальные воротилы. Очень узкий круг людей, которые решали судьбу, и все эти люди оказались на стороне Солженицына, других просто не было. Почему? Потому что все другие были истреблены. Настоящая культурная элита была истреблена в лагерях, войнах, сошла на нет в эмиграции. Остались люди с кругозором мещан, требовавшие у Набокова выбросить из «Дара» куски о Чернышевском. Набоков сбежал от них в английский язык. У Шаламова английского языка не было и свободы передвижения тоже. И пустырь его удушил.
С. Б.: С какого-то момента Солженицын у Шаламова – «делец», не потому ли, что в советской традиции искусства не существовало независимых от власти художников, которые осознанно конструировали свой образ, продуманно выстраивали его (как Солженицын со своей лагерной робой, высказываниями, политикой)? В этом смысле Солженицын кажется мне гораздо ближе к западной традиции шоу-бизнеса – где чем дальше, тем больше главную роль в восприятии произведения играет сам образ художника. И – если говорить совсем жестко и отстраненно – разве не по тем же законам делали из Шаламова «значительного писателя» в самом конце его жизни, когда его фотографировали в больнице, присудили премию, и т. д.? То есть, в конечном итоге, может быть, фундаментальной проблемой оказывается сама система достижения «успеха» писателя с лагерной темой, предполагающей определенный тип «геройства», «страдания», сложившуюся систему оценок и тд.?
Д. Н.: В отношении имиджа. Шаламов прекрасно знал, что такое имидж, он застал двадцатые годы, а до двадцатых были десятые, населенные персонажами «Воспоминаний» Бунина. Чехов называл их «казак Андреев и депутат Букишон». Это не западная традиция шоу-бизнеса, это литературный мир России первой четверти двадцатого века. Там куда ни плюнь – всюду имидж. Шаламов тоже строил свой имидж. Но у Солженицына получалось лучше, Шаламов не отвечал общественному запросу, аудитория не понимала его послания, а он не понимал запросы аудитории, а если и понимал, то недостаточно с ними считался, вернее, очень мало считался. Ну и получил по заслугам. Коллизия Солженицын – Шаламов проистекает (не считая условий тоталитарного государства) из природы тогдашнего русского культурного слоя, который оказался банкротом. Шаламов – это банкротство тех, кто в СССР и эмиграции считал себя культурной элитой. На деле они оказались читателями «Круга первого», бульварной дешевки для сериалов. Россия превратилась в пустырь, и западный шоу-бизнес тут ни при чем. Ночь после битвы принадлежит мародерам.
Имидж, который строили Шаламову в начале восьмидесятых, к нему самому отношения не имеет. Его не спрашивали, хочет ли он номинироваться на Премию Свободы французского ПЕН-Клуба. Ему ее просто присудили. Он стал разменной монетой на идеологическом фронте, с которого давно дезертировал. Как писатель он интересовал единицы. Не думаю, что в богадельне он думал о каком-то «успехе». Он думал о том, чтобы не украли хлеб. Об успехе думали те, для кого это было профессией. Они преуспели.
III.
С.Б.: Меняется ли со временем Ваше отношение к тому, что и как публикует shalamov.ru? Есть ли в их публикациях какая-то определенная линия, устоявшаяся система взглядов на творчество Шаламова, есть ли «слепые пятна»?
Д. Н.: Сайт shalamov.ru ангажирован в худшем смысле этого слова, и никто не делает из этого секрета. В политической плоскости это дубовая советская «левизна» со всем присущим советскому духу – нетерпимостью к инакомыслию, кастовостью, но при этом какой-то мелкотравчатой, кругозором партийных деятелей, полным отсутствием вкуса и интеллектуальной серостью, которые требует для себя оранжерейных условий, поскольку за стенами парника не выживут.
В плоскости персональной это круг доверенных лиц покойной Ираиды Сиротинской, совместившей в себе качества натасканного работника советского архива, а советский архив немыслим без полицейской системы допусков и «спецхрана», и коррумпированного предпринимателя, который держится на плаву только благодаря «блату» и монополии. «Слепых пятен» там столько, что впору говорить не о кружеве, а о неводе.
На какие-то компромиссы они, конечно, вынуждены идти и какую-то работу делают, но Шаламов в их подаче – объект для научного и эстетического освоения крайне непривлекательный, если не сказать отталкивающий. Надо же ухитриться повесить на входе такую визитку: «Что я видел и понял в лагере». Да кому интересно, что он видел и понял в лагере, на сайте Сахаровского центра целая библиотека лагерных мемуаров. Какой-то перечень неизвестной жанровой принадлежности, уродливая диковина, которая не тянет даже на эссеистику. Что там еще? Очерк «Несколько моих жизней»? Ну, элементарно написанная автобиография. Это писатель? Поэт? Автор «Сентенции»? Автор «Воскрешения лиственницы»? Нет, это shalamov.ru, точнее, shalamov.net.
Что, конечно, не отменяет многих интересных материалов, которые там размещены, но створ задан именно этим – «лагерная литература» и даже не литература, а «свидетельство», антилитература. Ну, впрочем, Шаламов и не любил «литературу», отрицал ее, они блюдут шаламовские заветы – в меру своего разумения.
С.Б.: Кажутся ли Вам плодотворными попытки анализировать шаламовскую «прозу, пережитую как документ» в контексте книг Примо Леви, реконструкции свидетельства в ситуации принципиальной невозможности свидетельствовать, как это было, например у Джорджо Агамбена?
Д. Н.: Конечно. Я лично приветствую любой подход. Ближе всего мне набоковский. Но возможен и подход Валерия Подороги, который так и говорит, что эстетической ценности в «Колымских рассказах» не наблюдает. Ну что ж, человек эстетически глух, но видит и может показать мне ту сторону этой прозы, которую я, в свою очередь, вижу смутно, и мне его мнение профессионального философа или социолога интересно. Все многомерно. Лишены права на существование только ложь, пошлость и верхоглядство.
С Примо Леви дело обстоит сложно. В семидесятых он раскритиковал Шаламова, чем очень ему удружил в Италии. За антигуманизм и пессимизм. В его версии люди всегда остаются людьми. А в последней книге он уже очень многое говорит прямо из Шаламова – про «серую зону», про то, что первыми в лагерях погибали лучшие, про то, что лагерные старожилы приживают идеологию лагерного начальства и становятся его сторожевыми псами, в общем, очень печальные вещи и очень негуманистические.
Реконструкция свидетельства – дело хорошее, но относительно Шаламова всегда нужно помнить, что это прежде всего высокая литература, миф о планете Колыма, без которого никто бы о Колыме ничего не знал. Что такое Колыма? За все время через Колыму прошло меньше народу – заключенных и вольных – чем погибло в Ленинградскую блокаду, правда, никто точно не знает, сколько погибло в Ленинградскую блокаду, где-то от полумиллиона до миллиона. Так настоящая Колыма – это Ленинград, царство голода, смерти и НКВД. Но великого ленинградского мифа нет, нет такого мифа, какой создан для Америки Твеном в «Приключениях Гекльберри Финна», а для России Платоновым в «Чевенгуре» и Шаламовым в «Колымских рассказах». Мифа, который будет жить, когда уже и страны этой не будет, как нет набоковской Земблы или свифтовской Лилипутии. Можно смотреть на «Колымские рассказы» и в аспекте свидетельства. Шаламов сам поощряет такой подход. Но это подход очень ограниченный, он идет по касательной. Человека можно описать в терминах этологии. Но это не будет человек в его существе, это будет животное под названием человек. Существо человека останется в стороне. Хотя он и животное, это само собой. Так же и с «Колымскими рассказами». Можно рассматривать их в аспекте свидетельства. Но это не будет существом «Колымских рассказов». Хотя они и свидетельство, разумеется. «Колымские рассказы» – изящная словесность в первую очередь, как «Лолита», никто не рассматривает «Лолиту» как справочник по педофилии, прошли те времена. А «Колымские рассказы» до сих пор рассматривают как справочник по ГУЛАГу. Справочник по ГУЛАГу у Жака Росси.
С.Б.: Не кажется ли Вам, что с точки зрения литературной, с точки зрения своего писательского мастерства и пластического дара, Шаламов не дополучает внимания и достойной критики именно потому, что пишет о лагерном мире? Что это в большой степени рефлекс, причем далеко не только советский/российский? О том, что «не может быть литературы после Освенцима» – и, таким образом, хоть у Шаламова, хоть у Примо Леви «свидетельство» всегда будет идти впереди «литературы»? Хотя тот же Леви – не только свидетель и ученый, но и прекрасный писатель. И «Канувшие и спасенные» тому подтверждение. Видятся ли Вам какие-то пути выхода из этого положения?
Д. Н.: Абсолютно точно – рефлекс. Каиново клеймо «лагерной темы». Пути выхода вижу. Я составил электронный сборник избранной прозы Шаламова под названием «У Флора и Лавра». Там Шаламов – «лагерный писатель» не больше, чем Мелвилл – маринист, а Зощенко – юморист.
Советую знакомым с традиционным Шаламовым почитать без предвзятости. А то это все я твержу о Шаламове, какой он гениальный художник, какой великий стилист, с чего бы мне должны верить. Вот пусть почитают самого Шаламова, пусть, наконец, он говорит сам за себя. Кто-то прочтет и останется при своем мнении, а кто-то его переменит. В вводном слове к сборнику все необходимое мною сказано. А вообще, нужен обновлённый канон русской литературы двадцатого века. Тогда Шаламов не будет ходить в авторах «лагерной прозы», а Тынянов, писатель масштаба Джойса – в исторических романистах.
С. Б.: Кого из шаламовских критиков, авторов воспоминаний, вообще людей, писавших и пишущих о Шаламове, Вы ставите высоко?
Д.Н.: Ну, во-первых, Валерий Петроченков понимает, что такое Шаламов. У Владимира Гандельсмана хорошая, умная статья, у Валерия Хазина тоже. Короткое такое эссе или даже стихотворение в прозе Александра Гольдштейна. Есть добротные, профессиональные исследования – Елены Михайлик, но ранние, сейчас она вал гонит, Франтишека Апановича, Михаила Рыклина, Джона Глэда, Михаила Михеева, ну, наверное, Алена Бадьюстоит упомянуть, есть любопытные, для меня очень спорные статьи Валерия Подороги,Сергея Зенкина, Евгения Ермолина. Две первых журнальных статьи о «Колымских рассказах» до сих пор читаются с интересом – Андрея Синявского и Виолетты Иверни, учитывая, что это рубеж семидесятых-восьмидесятых годов.
Из художества – хороший, хотя и фактически неточный, биографический рассказ Ирины Полянской. Замечательное стихотворение Михаила Поздняева, они в 3-м Шаламовском сборнике умудрились поместить его в разделе «Воспоминания».
Из мемуаров. Ну мне очень многое интересно, а для широкого читателя – Сергея Неклюдова, например, Александра Гинзбурга, Елены Захаровой, Вячеслава Всеволодовича Иванова, Александра Солженицына. Смотря с какой целью мемуары читать. Ничего похожего на бунинские воспоминания о современниках о Шаламове нет, хотя вокруг него были сливки литературной Москвы. Слона не приметили.
С.Б.: Выделяете ли Вы для себя кого-то из последовавших за Шаламовым писателей с точки зрения понимания ими программы «новой прозы», новой литературной и художественной ситуации в постлагерном мире?
Д. Н.: Я не вижу преемников шаламовской программы «новой прозы». Не Светлана же Алексиевич, это чистая документалистика. Единственный, кто, на мой взгляд, учился у Шаламова, и плодотворно, это Владимир Сорокин. Например, в его «Сердцах четырех» эта учеба прекрасно видна. Сорокин – это, так сказать, Шаламов сегодня, что симптоматично, хотя никем не замечено. Вот пример, как можно «прозу, пережитую как документ» превратить в совершенно бессердечную, но замечательную (за вычетом первых страниц) фантастику. В не усвоившем уроки постлагерном мире лагерем становится мир.
Дополнительные материалы:
[1] Швейцаский психиатр, предложившая известную систему из 5 этапов отношения к неизбежной смерти со стороны больных пациентов в своей книги «Об умирании»: отрицание – ярость – торг – депрессия – принятие.