От нас ушла Сусанна Соломоновна Печуро. Бывшая политзаключенная советской эпохи, историк, многолетний активист общества "Мемориал". Сусанна долгие годы была мемориальским "камертоном". Нам очень будет не хватать её...
Видеоинтервью общества Мемориал с Сусанной Печуро
Сусанна Соломоновна Печуро родилась в 1933 году в Москве.
1949 год – начала заниматься в литературном кружке «Зеленый шум» во Дворце пионеров, вскоре вместе с друзьями организовала сначала свой литературный кружок, потом подпольную группу «Союз борьбы за дело революции».
19 января 1951-го – арест. Заключение в тюрьме на Малой Лубянке, затем в одиночке в Лефортово. Следствие продолжалось больше года, дело было передано в Следственную часть по особо важным делам МГБ, обвиняемые – 16 школьников и студентов 15-20 лет.
7-14 февраля 1952-го – суд Военной коллегии Верховного суда без права защиты, пребывание в подвале Лефортовской тюрьмы. Обвинения в измене Родине, подготовке убийства Маленкова. Приговор: высшая мера наказания трем организаторам группы, 10 лет лагерей – трем участникам, 25 лет – десяти остальным, включая Сусанну.
С 1952 года – этап в Инту, 11 тюрем и семь лагерей, общие работы на строительстве домов, рытье котлованов и др.
Январь 1953-го – вызов в Москву на доследование. В рамках «дела врачей» МГБ пыталось обвинить Сусанну в том, что она работала связной между молодежными и еврейскими сионистскими организациями.
Весна 1953-го – после смерти Сталина следствие прекратилось, Сусанну с первой группой инвалидности этапировали в Коми, в лагерь для умирающих Абезь. Затем, по ходатайству родителей, – в Дубравлаг (Мордовия), где она работала в швейном цехе.
1954-й – пересмотр дела, срок снижен до девяти лет, в 1956-м – до пяти.
25 апреля 1956-го – освобождение.
Сусанна Печуро: "Я благодарна судьбе..."
В середине 40-х – начале 50-х гг. в СССР стали появляться группы молодых людей, часто – подростков, выступающих с критикой строя и пытающихся понять, чем вызваны те уродливые явления в послевоенной жизни страны, которые нередко были более очевидны для них, чем для взрослых, давно и прочно привыкших к двоемыслию. Воспитанные на идеях и лозунгах революции, эти ребята принимали искренне и всерьез те принципы, которые давно уже были только декорацией в стране, где диктатура пролетариата, впрочем, никогда и не существовавшая, окончательно превратилась в бонапартистскую диктатуру Вождя, в стране десятилетиями царили голод и массовый террор, а великая Победа, за которую народ заплатил непомерную цену, вопреки ожиданиям, ничего не изменила к лучшему, а может быть, и наоборот.
В некоторых случаях молодые люди не только обдумывали и обсуждали волнующие их вопросы, но и принимали решение начать в той или иной форме борьбу за возвращение к революционным принципам, истинность и справедливость которых, как правило, не подвергалась сомнению.
Молодежь была воспитана на идеологии марксизма, не имела представления о каких бы то ни было иных теориях, не имела возможности узнать настоящую, нефальсифицированную историю своей страны и делала выводы на основании знакомства с доступной ей литературой и собственного небольшого, но часто горького жизненного опыта и наблюдений.
Имея перед собой литературные примеры, юные революционеры объявляли свои, как правило, небольшие дружеские кружки – не более 10 человек – подпольными организациями и пытались действовать по всем правилам «классического» подполья: система «пятерок», связные, составление и распространение листовок и т.д. При этом нередко повторялись все ошибки и пороки, характерные для движений и групп народников, социалистов, большевиков и др.
Безусловно, во всей деятельности ребят было много от игры в революционную романтику, была жажда подвига и далеко не всегда – реальное осознание той опасности, которой они себя подвергают. Однако те, кто имел представление о жестокости репрессий и всесилии карательных органов, понимали, что, пытаясь противостоять сталинскому режиму, рискуют жизнью, и шли на это сознательно.
Да, это была отчасти игра, но игра ради добра и правды, за которую платили жизнью.
Одной из таких организаций была группа, участницей которой была я, Сусанна Печуро, тогда 17-летняя московская школьница.
Наша организация называлась «Союз борьбы за дело революции» (СДР). Воспитанные на пафосе лозунгов, такие организации, как правило, брали себе «громкие» названия, например, «Армия революции» (Москва), «Юные ленинцы» (Ленинград) и т.д.
Мы были детьми своего времени...
Наша организация началась с литературного кружка городского Дома пионеров. Я пришла туда в 1948 году, будучи ученицей 8 класса. Кружок состоял примерно из полутора десятков подростков с 12-13 до 17 лет, увлеченных литературой и пробующих свои силы в поэзии и прозе. Часто на занятия приходили и старшие, бывшие кружковцы, уже не школьники, а студенты. Они пользовались большой любовью и громадным авторитетом среди младших и обращались с ними по-товарищески, уважительно и заботливо. Занимались там люди очень разного уровня способностей и общего развития, из разных школ Москвы, ремесленных училищ, из разной среды. Большинство, естественно, писали нечто по-детски беспомощное, искреннее и наивное, но были и по-настоящему одаренные ребята. Некоторые из них впоследствии стали писателями, поэтами, журналистами. Нас всех объединяла глубокая любовь к литературе, любознательность, взволнованность не только проблемами литературы, но и противоречивыми явлениями окружающей жизни. Встречаясь не только в стенах Дома пионеров, но стараясь проводить вместе все свободное время, мы откровенно и бурно обсуждали все, что происходило кругом.
Не нужно напоминать, что после победоносной войны жители разоренной и обескровленной страны не дождались никаких перемен к лучшему, на которые надеялись.
1946 год принес голод, сравнимый с тем, который поразил страну в 1932-33 гг. Сейчас многие люди из старшего поколения уверяют, что ничего об этом не знали. Да, в Москве голода не было, хотя досыта ели далеко не все. Но как эти люди могли не замечать множества нищих, наводнивших улицы столицы, не видеть истощенных детей в лохмотьях у дверей своих домов, я не понимаю. Мы, школьники, видели и пытались хоть чем-то помочь, в пределах наших очень ограниченных возможностей хотя бы детям.
Страну захлестнула преступность. Кто не помнит банды «Мертвая голова», «Черная кошка» и т.д., наводившие ужас на москвичей?
Но еще страшнее были новые волны государственного политического террора, поднявшиеся уже в последний год войны.
Летом 1945 года я была в пионерском лагере, расположенном в школьном здании, рядом с железной дорогой, в нескольких десятках километров от Москвы. Я на всю жизнь запомнила то счастье, то ликование, с которым встречали поезда с демобилизованными солдатами, те охапки полевых цветов, что бросали мы в открытые двери пролетавших мимо теплушек.
Но и в 1945, и в 1946, и в последующие годы мимо шли другие эшелоны, о которых мы не знали. Шли запертые глухими болтами «телячьи» вагоны с несчастными солдатами, из немецкого плена переправляемыми в советский плен. Шли эшелоны с гражданами, вина которых заключалась в том, что они выжили в годы оккупации, с жителями Прибалтики, Западной Украины, Германии. Польши...
Для большинства москвичей это все было за пределами их жизни, не влияло на их судьбы.
В 1948 году была отменена смертная казнь, заменена на 25 лет заключения. Было ужесточено множество уголовных статей кодекса. Обыватели принимали эти изменения с одобрением. Мало кому приходило в голову, что все это означает общее ужесточение репрессивной политики, что непременно скажется на каждом гражданине. В 1950 году смертная казнь была восстановлена, но срок 25 лет остался и стал почти поголовным в отношении людей, осужденных по политическим статьям.
В то же время начались кампании, прямо ударившие по широким кругам интеллигенции. Разгром целых научных направлений, например, генетики, борьба с «формализмом» в музыке, доклад Жданова о творчестве Ахматовой и Зощенко, гонения на наиболее талантливых представителей творческих профессий, страшная гибель Михоэлса, уничтожение Еврейского театра, поголовная казнь деятелей Еврейского Антифашистского Комитета и многое другое. Ни для кого не было секретом, что Михоэлса убили
Я происхожу из семьи, далекой от политики. Мои родители приехали в Москву учиться из еврейского местечка, из-под Смоленска. Отец стал инженером, очень известным в своей области. Мать же образования не получила, была домохозяйкой, во время войны работала в госпитале на Урале, где я жила вместе с ней и получила первые серьезные уроки правды от общения с ранеными в палате, где я, девятилетняя, по мере сил исполняла обязанности санитарки.
Семью мою интеллигентной можно было назвать с большей натяжкой, но отец, человек по натуре артистичный, прекрасно пел, играл на скрипке. Песни отца, в основном, на идиш и украинском, были первыми моими отрадными впечатлениями детства.
Еврейский театр в нашей семье был не просто любим. Родители не пропускали ни одной премьеры, помногу раз ходили на свои любимые спектакли с участием Михоэлса и Зускина. С детства брали в театр и меня, и многие спектакли я хорошо помню и сейчас, в старости. Дома говорили на идиш, поэтому языковых трудностей в восприятии у меня не было.
В тот страшный январский день отец пришел домой с серым лицом, тяжело вошел в нашу маленькую комнатку, где в большой и многонаселенной арбатской квартире жила моя, тоже не маленькая семья. Он тяжело, как будто через силу переступил порог и глухо произнес: «Михоэлса убили». И заплакал.
Вскоре началась вакханалия «борьбы с космополитизмом».
Я не помню ни одного человека из моего окружения, кто отнесся бы к этой кампании с одобрением.
Борьба с «безродными космополитами» сразу превратилась, с одной стороны, в разнузданный, откровенный государственный антисемитизм, с другой стороны, в фальсификацию истории, науки, искусства и т.д. Россия была объявлена «родиной слонов». Из школьных учебников исчезали имена великих зарубежных ученых. Изобретателями и открывателями всего на свете были объявлены люди с русскими фамилиями.
Я училась в прекрасной школе, которую всю жизнь вспоминаю с любовью и благодарностью. Нам старались не врать. Нас уважали. В школе не было показухи, муштры, казенщины.
Сейчас я понимаю, сколько мужества проявили наши учителя, чтобы максимально «спустить на тормозах» эту бредовую кампанию, которая ломала и умнейших, самых образованных и культурных людей страны.
Мы бунтовали. Мы отказывались забывать имена Ньютона, Фарадея, Маркони и т.д. В эти дни наш старый учитель физики Николай Николаевич Кравченко сказал нам на уроке: «Россия внесла громадный вклад в мировую культуру, и нам нет нужды присваивать себе чужие заслуги. Так вот, запомните: паровую машину изобрел Уатт».
Нужно было жить в то время, чтобы оценить этот поступок школьного учителя.
Но вернемся в литературный кружок.
Я особенно подружилась с двумя юношами, неразлучными друзьями из числа тех, кто уже только приходил туда в гости. Звали их Борис Слуцкий и Владлен Фурман.
Борис был не по годам начитан и умен, высокий, плотный, с крупной головой, с высоким лбом под шапкой густых волнистых темных волос, он выглядел взрослее своих 16 лет. Рядом с ним всегда был Владик, добряк и умница, мягкий и ироничный.
Отец Бориса погиб в 1941 г. под Вязьмой в составе Московского Коммунистического батальона добровольцев. Борис успел побывать в оккупированной зоне Германии, куда его забрал дядя-фронтовик, некоторое время находился там в интернате для военных сирот. Вернувшись в Москву в 15 лет, он не захотел жить с матерью, отчимом и сестрой, а жил один в комнате на Манежной, которую до войны занимала их семья. В этой комнате оставалось пианино, на котором Борис немного играл, и шкаф с книгами его отца. Там, в частности, было полное собрание сочинений В.И. Ленина, второе издание, к тому времени изъятое из всех библиотек. Между страницами одного из томов Борис нашел «завещание» Ленина, считавшееся не существовавшим. Не стоит говорить, какое влияние оказала эта находка, да и само второе издание Ленина на наши взгляды.
Владик рос в ортодоксально-партийной семье. Родители его были живы. На фронте погиб его старший брат Александр. Имя Владика, так же, как и имя его второго брата – Леомар (Ленинизм – оружие марксистов), больше, чем что-либо иное, говорят о взглядах его родителей.
Борис писал стихи. Владик – рассказы и прелестные сказки.
В наших бесконечных разговорах обо всем, в попытках разобраться в противоречиях реальности и псевдосоциалистической догматики, вбиваемой в наши головы школой, пионерской организацией, комсомолом, ежедневной фанфарной пропагандой на страницах газет и по радио, наши старшие товарищи были для нас первыми советчиками. Особенной любовью и авторитетом пользовался Борис.
Руководила кружком некая дама, серенькая и скучная, но вполне «правильная» и потому несменяемая администрацией Дома пионеров на протяжении многих лет. Нам она ни в чем не помогала, с мнением ее никто не считался. До поры до времени она и не очень-то мешала. Мы ходили в кружок ради встреч друг с другом, ради нашего, пусть неумелого, творчества, и, главным образом, ради дружбы, сохранившейся – у тех, кто жив – по сей день.
Влияние старших ребят росло. Наши откровенные разговоры стали все больше беспокоить руководительницу. Вновь приходящие ребята, ученики 5-6 классов, смотрели на старших с обожанием. И руководительница решила принимать меры. Прежде всего, она запретила нам читать свои «опусы» в кружке без ее предварительной проверки и разрешения. Мы решили не обращать на эти ее требования никакого внимания.
И вот однажды, в конце зимы 1950 одна из учениц прочла на заседании кружка простенькое, милое, грустное стихотворение про школьный вечер. И наша педагогиня заявила, что это – антисоветское стихотворение, так как у советской молодежи не может быть печальных, «упаднических» настроений. И тут мы взбунтовались и заявили, что отказываемся заниматься в кружке под ее руководством и будем собираться сами, одни. Решили приходить 2 раза в неделю к Борису. Фактическим руководителем кружка стал он. В то время Борису было 17 лет, он заканчивал школу и собирался поступать на философский факультет МГУ. Владик был на год старше Бориса, в то время он был студентом первого курса 3-го Московского медицинского института и собирался становиться психиатром. Мне было 16 лет, и я училась в школе.
Руководительница сделала все, что могла, чтобы расколоть кружок, и отчасти ей это удалась.
Мы решили заняться историей русской поэзии, в частности, поэзией «серебряного века», о которой в то время в школе даже не упоминали. Младшие, которые остались в кружке, но ходили и к нам, простодушно и восторженно рассказывали руководительнице, чем занимаются и о чем говорят на квартире у Бориса. И руководительница написала донос на Лубянку...
Мы же продолжали заниматься, писать, дискутировать. Дружба наша становилась все крепче.
Весной 1950 Борис впервые сказал мне, что собирается бороться за осуществление идеалов революции, против существующего режима, против перерождения диктатуры пролетариата в бонапартистскую диктатуру Сталина. Он не хочет навлечь на меня беду и считает, что нам необходимо прекратить наши отношения.
Я была потрясена. При всем моем критическом отношении к окружающему, я была в очень сильной степени заражена характерным для всех «двоемыслием», и мне было трудно, почти невозможно признать, что пороки нашего общества столь глубоки. Да и Борис в моей жизни занимал такое место, что разрыв был для меня немыслим.
После двух недель метаний, мучительных раздумий я пришла к Борису и сказала, что о моем уходе не может быть и речи.
Лето прошло в чтении Ленина и Сталина. (Интересно, что именно в то лето, вдень моего семнадцатилетия, одна из моих подруг подарила мне 4 изящных темно-красных томика юбилейного издания сочинений Сталина).Я много думала, пытаясь найти ответы на бесконечные, очень серьезные вопросы, с которыми мне не приходило в голову обращаться к взрослым.
В конце августа я гостила у своей бабушки по отцу, где вместе со мной жила моя двоюродная сестра Нина Уфлянд, почти на год меня моложе. Именно здесь, на терраске старого деревянного дома, состоялся самый важный разговор с Борисом и Владиком, определивший всю мою дальнейшую жизнь.
Юноши пришли, чтобы рассказать мне, что они решили создать подпольную организацию для борьбы со сталинским режимом и предлагают мне быть с ними. Они не скрывали от меня, какие опасности нас ждут, что, вероятно, эта деятельность будет стоить нам жизни.
Решение принять их предложение стоило мне громадных душевных мук. Я понимала, что, соглашаясь, я отрекаюсь от всей своей предшествующей жизни, в которой я, активная и искренняя комсомолка, с удовольствием училась в школе, мечтая о педагогической деятельности в дальнейшем, где меня любили мои милые подруги, от которых у меня не было секретов, где, наконец, были мои родители и маленький братишка, жизнь которых будет искалечена моей судьбой. Как жаль было их, себя, своей юности!
Но Борис и Владик! Их героическая готовность к борьбе и гибели! Не могу же я быть не с ними, какой бы ценой ни пришлось мне платить за это!
И я согласилась. В этом моем согласии было больше эмоций, чем реального понимания необходимости борьбы и всей глубины ужаса и лжи, которые царили в нашей стране.
Мы трое объявили себя «Организационным комитетом» (ОК) и стали думать над документом, в котором были бы изложены наши взгляды.
Пытаясь поступить на философский факультет, где ему, еврею, конечно же, не нашлось места, Борис познакомился с таким же абитуриентом Евгением Гуревичем. Женя, конечно, не поступил по той же причине. Разговорившись, ребята быстро поняли, что они – единомышленники, и через некоторое время в комнате Бориса появились еще два мальчика. Маленький, хрупкий, изящный, очень красивый Женя Гуревич и его друг, студент, ровесник Владимир Мельников, спокойный, добродушный, светлокудрый парень, казавшийся увальнем по сравнению с живым и ярким Женей. Кто из них – ведущий, а кто – ведомый, ясно было сразу.
Итак, нас стало пятеро.
Далее мы действовали точно по правилам, вычитанным из с детства любимых книг о революционерах, повторяя и все ошибки и пороки революционного подполья. Но откуда нам было знать что-либо другое. Это характерно для всех подобных организаций, участники которых, очень юные люди, воспитанные в обстановке даже не до конца осознаваемого ими информационного вакуума, без возможности довериться взрослым, родителям или учителям, пытались самостоятельно идти по единственно известному им, гибельному, трагическому пути.
Борис написал «Программу» «Союза борьбы за дело революции». Вся констатирующая часть была написана четко и точно. Характеристика строя как бонапартистского, экономики как госкапиталистической, империалистической внешней политики, отсутствия декларируемых в Конституции гражданских свобод, фарс так называемых выборов, катастрофическое состояние сельского хозяйства – все это было изложено в «Программе» четко, грамотно и доказательно. С позитивной частью «Программы» дело обстояло несколько хуже. Здесь излагалась некая смесь из идей, почерпнутых из нашей настольной книги – «Государство и революция» Ленина.
Борисом и Женей было написано еще несколько коротеньких статей по отдельным вопросам, например, о выборах.
Проштудировав воспоминания народников, мы нашли описание самодельного гектографа, и, несколько усовершенствовав его, сделали и стали печатать «Программу» и статьи, превратив их во что-то вроде листовок.
Ну, и как полагалось, придумали себе псевдонимы. Это уж было действительно от игры, хотя мы, естественно, относились ко всему вполне серьезно.
С самого начала я рассказала обо всем моей сестре Нине. Нина заявила, что поддерживает нас, но едва ли понимала, чем все это может кончиться. Для нее все это было романтическим приключением. Нужно сказать, что она, не принимая никакого участия в наших делах, не считая, может быть, каких-нибудь разговоров с подругами, никогда никому не проговорилась о существовании организации.
Вскоре к нам присоединился двоюродный брат Бориса, тихий, грустный и безотказный Григорий Мазур. Гриша выполнял все поручения, работал на гектографе, но никогда не принимал участия в наших бурных спорах.
Я привела в организацию двух своих школьных подруг, учениц параллельного класса Ирэну Аргинскую и Екатерину Панфилову.
Обе они не были комсомолками. Катя была из религиозной семьи, отец ее погиб на фронте, а сама она, вместе с младшей сестренкой, успела побывать с матерью в ссылке «за веру». Катя фактически никакого участия в наших делах не принимала, но читала марксистскую литературу и бывала на наших занятиях, где Борис проверял наше знание изучаемой литературы и объяснял непонятное.
Нужно сказать, что чтение и конспектирование марксистской литературы было реально единственным нашим общим делом. Борису не составляло труда убедить нас в нашем полном невежестве в истории, философии и марксизме и необходимости самообразования. В отношении себя он считал так же, и тоже очень много и серьезно учился.
Отец Ирэны Аргинской был арестован по какому-то, как обычно, бездоказательному обвинению в антисоветских разговорах. Он был журналистом, добровольно пошел на фронт, но, вернувшись, в беседах с другом посмел высказывать какие-то критические замечания, рассказывая о войне, и получил 10 лет. Мать Ирэны, умница, человек удивительного мужества и стойкости, работала за гроши на швейной фабрике.
Со временем в орбиту нашего влияния так или иначе попали еще несколько человек, друзей и знакомых Бориса, Владика, который учился той зимой в Рязани, куда из Москвы был переведен его институт. Он приезжал в Москву по выходным. Нам троим была очень тяжела эта вынужденная разлука, неделя казалась бесконечной, и в выходные мы старались бывать вместе.
В октябре, по всем канонам партийной жизни, в нашей маленькой организации произошел раскол. На одном из заседаний «Организационного комитета», куда входили Слуцкий, Фурман, Гуревич, Мельников и я, Женя сказал, что при необходимости в борьбе нельзя полностью отказываться от метода индивидуального террора. При этом никакого имени, против кого это было бы возможно применить, никаких вообще конкретных соображений высказано не было. Однако мы трое, как верные ленинцы, помня, что Ленин отвергал индивидуальный террор, категорически отвергли женины соображения. Возник бурный спор, в результате которого Женя заявил, что выходит из организации и будет создавать свою. Гуревич и Мельников ушли. Борис и Владик были подавлены, я откровенно плакала.
Больше, до самого ареста, мы ничего не знали о наших отколовшихся товарищах. За оставшееся до ареста короткое время Женя, как стало известно потом, сумел привлечь нескольких своих знакомых девушек, из которых сознательно и до конца готова была действовать Майя Улановская, замечательная, умная и отважная дочь анархистов, участников революции, которые в то время оба находились в заключении.
А кольцо вокруг нас сжималось все туже. Наружная слежка была почти открытой. В комнате Бориса под видом проверки электропроводки было поставлено подслушивающее устройство. Когда мы это заподозрили, то придумали очень простой и остроумный способ помешать прослушиванию наших разговоров. Мы закрепили лист плотной бумаги вблизи комнатного электровентилятора. При включении лопасти, задевая бумагу, производили шум. Сидя рядом, мы прекрасно слышали друг друга, но в двух метрах из-за шума уже нельзя было разобрать.
Мы понимали, что арест приближается.
Новый 1951 год мы встречали втроем у Бориса. Сидели за более чем скромным столом с бутылкой сухого вина, говорили о том, что нас ждет, как нужно вести себя при аресте, на допросах.
Тюрьму мы, естественно, представляли себе только по книгам и кинофильмам о революционерах, да еще по моим впечатлениям от экскурсии в Петропавловскую крепость, где я побывала минувшим летом, когда отец взял меня с собой в командировку в Ленинград, чтобы показать город, в котором я никогда раньше не бывала.
Советская тюрьма оказалась намного страшнее и тяжелее, чем мы могли себе представить.
В ту новогоднюю ночь мы в последний раз были втроем.
Владика я увидела только на суде, более чем через год.
Мы надеялись, что кроме нашей существуют еще подобные организации. Доходили слухи о группах на других факультетах пединститута, в МГУ, в Ленинградском университете. Мы пытались выйти на кого-нибудь, но безуспешно.
Потом, в тюрьмах и лагерях, мне действительно пришлось много раз встречаться с молодыми людьми, обвиненными в участии в подпольных организациях. Во многих случаях эти организации были выдуманы МГБ, но были и настоящие участники реально существовавших групп.
В начале января я проводила на вокзал Бориса. Он ехал на каникулы в Ленинград, в гости к дяде, имея в виду попытаться через своих знакомых студентов найти там наших единомышленников. Кроме того, в Ленинграде училась двоюродная сестра Ирэны Галя Смирнова, которая, по словам Ирэны, разделяла наши взгляды.
В ночь с 17-го на 18-е января Борис был арестован в Ленинграде. Днем 18-го в Рязани взяли Владика. В ночь с 18-го на 19-е пришли за мной.
Обыск продолжался более 4-х часов. Три оперативника переворачивали вверх дном нашу маленькую комнату, трясли мои учебники, школьные тетради. Наткнулись на книгу Джона Рида «10 дней, которые потрясли мир», удивились: «Американец, а пишет о Троцком».
Больно было смотреть на потрясенных, ничего не понимающих родных. У отца начался сердечный приступ. Четырехлетний братишка, поднятый из кроватки, плакал на руках у мамы, кричал: «Пусть эти дяди уйдут». Мама испуганно его утешала. У дверей сонно качался дворник – понятой.
Во время обыска мне удалось спрятать второй экземпляр «Программы». Чернила для гектографа они вообще не нашли. Это меня подбодрило, и я подумала, что не такие уж они всесильные, если с самого начала я, девчонка, смогла их в чем-то обдурить.
Запихнув в мешок мои учебники, тетради, детские фотографии, наобум – несколько книг, и прихватив отцовскую пишущую машинку, мне велели собираться, посоветовав маме дать мне теплые вещи и немного еды. Оглядывая мой разгромленный дом, я вдруг ясно поняла, что никогда больше сюда не вернусь. И тут я увидела на полу свою старую маленькую целлулоидную куклу. Невыносимо захотелось взять с собой что-нибудь, какую-нибудь мелочь на память о доме, о детстве. И я взяла эту куколку. И тут начальник опергруппы, хранивший до того беззлобно-равнодушное молчание, вдруг взорвался. «Положи сейчас же! – заорал он. – Ишь чего, кукол брать! Детский сад устроила!» Я положила куклу и пошла к двери...
По дороге, сидя в легковой машине между двумя оперативниками, я пыталась понять, взяли ли ребят. Если арестована я одна, – ничего еще не потеряно. Мысленно я давала себе клятву никого на допросах не называть.
Первые две недели мы провели в тюрьме областного Управления МГБ, на Малой Лубянке.
На первом же допросе начальник Управления зачитал мне список из 16 человек, являвшихся, якобы, членами нашей организации. Многие имена и фамилии я слышала впервые.
Стало ясно, что Борис и Владик тоже арестованы. Кажется, здесь же уже были Гуревич, Мельников и Гриша Мазур.
Две недели в общих камерах, как потом стало ясно, были для нас большой удачей. В общей камере куда легче адаптироваться, чем в одиночках, куда мы попали, когда нас перевели в Лефортовскую тюрьму, а дело передали в Отдел особо важных дел МГБ СССР.
Другие наши товарищи, виноватые куда меньше нас, или совсем ни в чем не виноватые, арестовывались позже, в течение февраля и марта, и привозились сразу в Лефортовские одиночки.
Мое водворение в камеру Малой Лубянки было трагикомично. Представляю себе удивление арестанток, увидевших на пороге камеры маленькую девчонку с растрепанными косичками, ошарашившую их вопросами: «Вы за что сидите? Из каких вы партий? А бежать отсюда можно?»
Очнувшись от шока, женщины, сами не понимающие за что их посадили, объяснили мне, на каком свете я нахожусь. Вообще, они отнеслись ко мне очень хорошо. За две недели я прошла школу тюремного выживания: научилась перестукиваться, делать иголки из рыбьих костей, вылавливаемых из тюремной баланды, или из палочек от веника, научилась спать сидя так, чтобы надзиратель не заметил, и еще много чему, что помогло потом выжить.
Следствие продолжалось год и было очень тяжелым. Нас унижали, оскорбляли, обманывали, запугивали, не давали помногу суток ни часа сна, словом, применяли все те методы, которые впоследствии были деликатно названы «недозволенными».
Поединок группы ребят в возрасте от 16 до 20 лет с громадной, отлаженной, безжалостной и бесчеловечной репрессивной машиной был неравным.
Обвинения предъявлялись нам самые нелепые, от планов убийства Сталина, до наличия оружия и желания взорвать метрополитен!
После окончания следствия и ознакомления с делом, где я без труда нашла множество протоколов, под которыми была подделана моя подпись, мы ждали суда еще месяц.
7 февраля началось судебное заседание, «без участия сторон», т.е. без права защиты. Нас судила Военная
Коллегия Верховного Суда СССР.
Заседания проходили в подвале Лефортовской тюрьмы.
Многие из нас впервые увидели друг друга на этом суде.
8 ночь с 13 на 14 февраля нам был объявлен приговор.
Борис Слуцкий, 1932 г.р., студент – высшая мера наказания.
Владлен Фурман, 1931 г.р., студент – высшая мера наказания.
Евгений Гуревич, 1931 г.р., студент – высшая мера наказания.
Ирэна Аргинская, 1932 г.р., школьница,
Ида Винникова, 1932 г.р., студентка,
Феликс Воин, 1931 г.р., студент,
Григорий Мазур, 1931 г.р., студент,
Владимир Мельников, 1932 г.р., студент,
Екатерина Панфилова, 1932 г.р., школьница,
Сусанна Печуро, 1933 г.р., школьница,
Алла Рейф, 1932 г.р., студентка,
Майя Улановская, 1932 г.р., студентка,
Инна Эльгиссер, 1930 г.р., студентка – по 25 лет исправительно-трудовых лагерей, 5 лет поражения в правах с конфискацией всего, принадлежащего им имущества. (Такового не нашлось).
Тамара Рабинович, 1932 г.р., студентка,
Галина Смирнова, 1932 г.р., студентка,
Нина Уфлянд, 1934 г.р., школьница, – к 10 годам исправительно-трудовых лагерей.
Приговор нас потряс.
Думать о своей дальнейшей судьбе было абсолютно невозможно. Важно было только одно: останутся ли мальчики в живых.
Я надеялась на это все годы, проведенные мною в заключении. Я расспрашивала о них всех, кого встречала на многочисленных пересылках, в бесконечных этапах, которых мне выпало на долю больше, чем другим. Иногда, как болотные огоньки в кромешной тьме отчаяния, вспыхивали туманные слухи: видели, слышали на каторге, в рудниках, на Колыме, в закрытых тюрьмах.
Только весной 56 года, во время переследствия, мне был предъявлен некий документ, где была указана дата (ложная!) расстрела Бориса.
В июле 89 года, когда нас реабилитировали, мы узнали, что Борис, Владик и Женя были расстреляны в Бутырской тюрьме 26 марта 1952 года.
Весной 52 года из громадных, гулких камер Бутырской тюрьмы мы отправились в лагеря. Каждому выпала своя дорога. Иногда мы оказывались на какое-то время вместе по 2, по 3 человека. Некоторые пробыли все время на одном месте, более или менее спокойно. У других путь был сложнее.
Ирэна и Ида оказались свидетелями и участниками самого крупного за послевоенные годы восстания заключенных в Кенгире (Казахстан. «Степлаг»).
Несколько тысяч заключенных взбунтовались после бессудного расстрела охраной группы заключенных прямо в зоне за дисциплинарное нарушение. Восставшие продержались 40 дней, требуя приезда комиссии из Москвы, пересмотра дел, улучшения условий и т.д. Это происходило летом 1954 года, уже после смерти Сталина и ареста Берии. Восстание было подавлено танками, которые вошли в зоны, полные безоружных людей, преимущественно, женщин.
Уцелевшие, в том числе Ирэна и Ида, были через всю Сибирь переправлены в Братск, где встретились с Майей и Галей.
В середине 1951 года МГБ стало активно разрабатывать так называемое «дело врачей». Готовился большой процесс, в котором должны были фигурировать многие деятели науки, искусства, писатели. Всех их объединял один признак: они были евреями. Результатом этих акций должна была стать депортация евреев, спасаемых, якобы, таким образом, от «гнева народного». В этих планах нашлось место и нашей организации, объявленной «еврейской националистической». Нужно было доказать, что все эти разнородные «вражеские группировки», включая и молодежные, руководимы из одного «сионистского центра». В этих разработках мне, оказывается, предназначалась особая роль – связной этого мифического «центра».
Этим, очевидно, объяснялось то обстоятельство, что меня в первые три года заключения непрерывно возили и допрашивали. За годы своего сидения я сменила 11 тюлем и 7 лагерей.
В апреле 1952 года я была привезена с большим этапом в Инту, в лагерь особого назначения («Минлаг»).
В этом первом лагере я познакомилась и подружилась с людьми, с которыми до сих пор поддерживаю близкие отношения.
В октябре 1952 года, после ряда совершенно невероятных «приключений», я оказалась на 2 месяца водворенной во Владимирский политизолятор. Потом – снова Инта, – на один месяц, и опять – Лефортово. Попав из Лефортово в Бутырку в июне 53 года, я только тогда узнала о смерти Сталина.
На этапах и в лагерях мы окунулись в такое море человеческого горя, унижения и безысходности, что сокрушаться о своей судьбе было просто невозможно. Я подружилась с девушками с Украины, из Прибалтики, с немкой, полькой, армянкой. Старые зэчки, умудренные жизнью мужественные люди, свидетели и участники событий, о которых мы, юные недоучки, знали только по фальшивкам в школьных учебниках, а порой и совсем ничего не слышали, открывали нам глаза на реальную историю нашей страны. Только в лагерях мы поняли всю глубину зла, творившегося в нашей стране на протяжении десятилетий. Наши взгляды, до того довольно поверхностные и неустойчивые, становились более обоснованными и прочными.
Особенно большое влияние оказала на меня замечательная женщина, интеллигентка и умница Надежда Марковна Улановская, мать Майи, с которой я встретилась и подружилась в Потьме, в «Дубровлаге», где провела последний свой лагерный год. От нее я впервые услышала стихи Осипа Мандельштама, имени которого до тех пор даже не слышала. Как же были мы обобраны, отброшены от культуры! Спасибо лагерю, мы многому там научились.
Это были горькие, тяжелые годы, но школа эта мне в жизни очень пригодилась. Не пройдя ее, я была бы. вероятно, совсем другим человеком.
В конце 1955 года мы были вызваны в Москву для пересмотра дела. Не знаю как другие, а я ни минуты не надеялась на освобождение. Однако 25 апреля 1956 года нам объявили, что те из нас, которые имели 25 лет, после пересмотра получают пятилетний срок, а так как мы просидели уже больше, освобождаются, но не по окончанию срока, а по Указу об амнистии лета 1953 года. Те, кто был первоначально приговорен к 10 годам, были реабилитированы. Погибшие мальчики получили – посмертно! – по 10 лет!
При освобождении от нас потребовали подписания обязательства «о неразглашении». Я эту бумажку подписывать отказалась.
Итак, мы вернулись домой.
Состояние наше, во всяком случае, мое, можно точнее всего назвать кессонной болезнью. Несмотря на то, что встречали нас наши старые друзья, не отрекшиеся от нас, встречали с любовью, было невыносимо трудно привыкать к обычной жизни.
Мои друзья по литературному кружку, по школе писали мне в лагерь, как только это стало возможно, присылали книги, вкладывали в письма стихи, писали и в тюрьму, когда я находилась на переследствии. Наша комната не вмещала цветов, которыми меня одаривали не только молодые люди, мои друзья, но и их родители, и люди, с которыми я даже не была знакома до ареста. Корзины цветов стояли даже в прихожей нашей старой коммунальной квартиры. И все же было очень трудно. Яркие, шумные улицы, развлечения, которые мне старались доставить друзья, – все ранило глаза и душу.
Родители ничего не понимали, да им и нельзя было ничего рассказать. Они считали, что после долгой отлучки к ним вернулась их маленькая девочка. Я же была совсем другим человеком, много пережившим, побывавшем за гранью бытия, жестким и непримиримым.
В первые месяцы мы старались держаться вместе, очень часто виделись. Мы как бы держали круговую оборону от этой непривычной для нас жизни.
До освобождения мы не знали о ХХ-ом съезде, о докладе Хрущева. Правда, я нисколько не верила в какие-либо ощутимые перемены, кроме разгрузки лагерей и существенного уменьшения масштаба репрессий.
Но очень радовало заметное ослабление страха. Знакомые молодые поэты читали у нас дома, при большом стечении всякого народа, такие стихи, которые раньше были просто немыслимы.
Через месяц после освобождения я стала сдавать экстерном экзамены на «аттестат зрелости». Мне не хотелось терять еще год, и я хотела, к тому же, доказать своим товарищам, что можно и нужно возвращаться к активной жизни. Аттестат я получила и решила поступать сразу на истфак МГУ, чтобы продолжить ту научную работу, которую в свое время начал Борис, будучи студентом. Я знала, что он собирался заниматься эпохой Ивана Грозного, опричниной.
Председатель Приемной комиссии истфака, которому я перед подачей документов рассказала, когда и откуда я вернулась, поддерживал меня всячески. Вступительные экзамены я сдала, но в МГУ меня не приняли. Тогдашний декан гуманитарных факультетов проф. Вовченко заявил мне: «Мы уголовных преступников не учим».
Мои новые московские друзья подняли на ноги всех, кого могли. Они считали совершенно необходимым, чтобы мне дали возможность получить высшее образование.
10 сентября, когда учебный год уже начался, по указанию Комитета партийного контроля при ЦК, куда в то время был введен старый партиец А.В. Снегов, отбывавший срок в тех же лагерях в Абези, где одно время была и я, меня приняли в Историко-архивный институт.
Я схватилась за возможность учиться, как смертельно изголодавшийся человек хватается за кусок хлеба. Для меня это сравнение – буквально: за свою жизнь я успела узнать и голод физический, и голод интеллектуальный, и, честно говоря, не знаю, что страшнее.
В камере, когда через несколько месяцев следствия разрешили получать каждые 10 дней несколько книг, я выучивала наизусть целые повести и статьи.
Во Владимирском централе, где можно было пользоваться даже каталогами их богатейшей библиотеки, а книгдавали много, я жалела потратить лишнюю минуту на что-нибудь, кроме чтения.
И вот я – студентка. И в первый же день попала на семинар прекрасного историка и педагога Сигурта Оттовича Шмидта. Как раз распределялись темы первых курсовых работ. И Шмидт спросил меня: «Вы, наверно, захотите заниматься опричниной? Если да, то я попрошу Вас задержаться на минутку после звонка». И сказал мне потом только одну фразу: «Бойтесь исторических аналогий, они мешают понять суть».
Так началась моя учеба.
Я проводила в библиотеках все время, свободное от обязательных занятий.
Прошло много лет. Но до сих пор я чувствую себя счастливой, когда поднимаюсь по лестнице Ленинской библиотеки или вхожу в зал Консерватории.
Постепенно каждый из нас выходил на свою тропу. Как когда-то разные причины привели нас в тюрьму, так и теперь жизнь складывалась по-разному. Некоторые отошли совсем. Школьницы поступали в вечернюю школу, не решившись повторить мой эксперимент с экстернатом. Студенты восстанавливались в своих вузах.
Через два года я вышла замуж за аспиранта с мехмата МГУ. На третьем курсе у меня родилась дочь.
А в России была «оттепель». Правда, я не верила в серьезность происходящих перемен. Строй оставался незыблемым, у власти – та же партия. Просто попытались наложить некий макияж на звериную морду режима. В 60-х годах появился первый самиздат и «тамиздат», а также «магнитофониздат». Стало возможным хоть так выразить свое неприятие строя.
Мы с мужем читали, перепечатывали, передавали, прятали заветные листки папиросной бумаги, хрипящие магнитофонные ленты.
Началось диссидентство. Правда, я не принимала в нем активного участия: у меня было уже двое детей, да и, честно говоря, при всем моем безусловном сочувствии, я не верила в действенность их акций. Но, разумеется, мы подписывали все, попадающие в наши руки письма протеста, помогали собирать деньги для политзаключенных и их семей.
Среди диссидентов у нас было много добрых знакомых. Дружили наши дети. Активными диссидентами стали Майя Улановская и ее муж, историк, педагог, поэт Анатолий Якобсон.
Остальные от политики отошли, хотя никто не стал апологетом власти.
Со временем нас становилось все меньше. Умер Феликс Воин. Многие эмигрировали. В Москве нас осталось шестеро.
Главным смыслом моей жизни были дети, свои и чужие. В доме всегда было много подростков, приходивших не только к моим дочерям, но и ко мне, с вопросами, которые они не решались задать родителям или учителям. Они знали, что я не буду им лгать. Но удерживать молодых людей от опрометчивых поступков, которые могли сломать им жизнь, я старалась. Может быть, я и не была права в этом, но считала, что очень важно сохранить жизни и интеллект тех, кто сейчас очень молод, что именно они со временем сумеют решить те задачи, которые оказались не под силу нам, и пока – им тоже.
Наступление «перестройки» внесло в нашу жизнь новые краски. Разумеется, мы не принимали всерьез все эти разглагольствования про «гуманную модель» и «социализм с человеческим лицом», но считали, что необходимо использовать появившиеся возможности: «гласность» и т.д.
С началом «Мемориала» моя жизнь приобрела тот смысл, о котором я мечтала. Я с головой ушла в общественное движение. 89-90-91 годы были самыми счастливыми в моей жизни. Мы дожили до того, чтобы своими глазами увидеть падение коммунистической диктатуры и старались приложить к этому максимум усилий. Я с радостью ходила на все митинги и демонстрации, и, будучи по натуре «человеком толпы», чувствовала себя счастливой среди десятков и сотен тысяч людей, выходивших тогда на улицы Москвы по призыву тогдашних «властителей дум» – демократов.
В «Мемориале я занималась оргработой, отвечала на сотни писем, приходивших тогда со всех концов страны от людей, впервые за свою жизнь решившихся рассказать о своей судьбе и о своих близких. Это был настоящий прорыв из небытия!
На первых свободных выборах депутатами стали вчерашние политзаключенные, в том числе, мой друг еще по Инте Виктор Булгаков. Хотелось верить, что в России все переменилось безвозвратно. Сколько было надежд!
Естественно, мои однодельцы, также принимали участие в тогдашнем общественном движении, правда, с разной степенью активности. Некоторые вступили в «Мемориал».
Последующие годы, начиная с 92-го, не оправдали наивных ожиданий большинства из нас. Страна, отчаянно и безоглядно вырывавшаяся из большевистского ада, пока не нашла дороги. И если до конца 94-го года мы могли говорить, что то, что происходит, намного лучше того, от чего мы ушли, так как воры и лжецы, стоящие теперь у власти, все же лучше, чем убийцы, то после чеченской трагедии стало ясно, что они – тоже убийцы. Впрочем, я выражаю сейчас только свою личную точку зрения.
В кровавые дни чеченской бойни мы, «Мемориал», делали все, что в наших силах, чтобы остановить этот ужас и позор.
Россия еще очень далека от демократии. В ней даже теоретически не укоренилось такое понятие, как права человека. Общество не осознало своей исторической вины за семь десятков лет зла, не осознает и сейчас вины за кровь Кавказа. Видимо, нам, «Мемориалу» и нашим коллегам из других общественных организаций, хватит работы до конца наших дней, да и детям нашим – тоже.
Но, может быть, самое главное, чем мы занимаемся, и чего не делает больше никто – это изучение нашей истинной истории, восстановление и сохранение памяти. Работа в этой области вместе с моими друзьями составляет сейчас смысл моих усилий.
Среди своих «мемориальских» друзей и единомышленников мне нередко кажется, что я вернулась в свою юность, что мои светлые, вечно живые для меня друзья вернулись и встали рядом.
Я благодарю судьбу, позволившую мне дожить до этих дней.
Я надеюсь и верю, что моя несчастная страна когда-нибудь выберется из той трясины, в которую мы забрели от отчаяния и неумения найти дорогу в сумерках едва встающего утра. Назад пути нет!
Слава Богу, что в совместных усилиях многих и многих достойных людей есть и капля наших искренних стараний. Если это так, то нам не о чем жалеть, все оправдано, даже смерть.
Источник: Исторический журнал "КАРТА". Рязань. 1999. – № 24–25.
Статья 58 Уголовного кодекса РСФСР, обвинение Сусанны Печуро:
58-1а. Измена Родине.
58-8. Террористические акты, направленные против представителей советской власти или деятелей революционных рабочих и крестьянских организаций.
58-10. Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти <…>
58-11. Организационная деятельность, направленная к подготовке или совершению предусмотренных в настоящей главе преступлений.
Сусанна Соломоновна Печуро
Двадцатый день рождения я встретила в лагерной больнице Минлага, в Инте. А в той же больнице, только на другом ее конце, с открытым туберкулезом лежал мой друг Женя Шаповал. Не знаю как, но он ухитрился встать, незаметно выйти из барака, дойти до забора женской больницы и в день рождения вручить мне этот сборник стихов Блока и букет роз.
Пронести книгу в лагерь было так же невозможно, как найти розы в Инте. Откуда книга, я так и не узнала, но все годы лагеря держала ее при себе. Один раз начальник лагерной культурно-воспитательной части обнаружил у меня книгу, открыл на первой странице, увидел фотографию Блока, спросил: «Это что?»
– Стихи, – говорю. Он перелистал, отдал надзирательнице.
– Ты книгу ей оставь, – говорит, – а портрет вырви. Это небось ейного хахеля карточка.
Тогда Блока уже не издавали, хотя запрещен он не был. А вот имена Ахматовой и Мандельштама я услышала только в Минлаге. Мне их там наизусть читали, люди же сидели интеллигентные.
В лагере мы делали очень разное. Корчевали пни, строили дома. Одно время рыли канал.
Инта. Лесотундра. Болота. Вдруг нас гонят, показывают: вот здесь копайте на три метра вглубь. Мерзлота. Зима. Какие там три метра?!
Хорошо помню, как мы возвращались с рытья канала и крестьянки просто падали на нары: не снимая бушлата, не разуваясь. Тогда мы ползли в столовую – мы ж тоже ползали, а не ходили, – набирали в мисочки еды, ползли обратно – и кормили всех.
Уже потом я узнала, что во всех лагерях говорили одинаково: «Нам не нужна ваша работа, нам нужно ваше мучение». А один оперуполномоченный так говорил: «Работайте хорошо. За хорошую работу будем хоронить в гробах».
А Блок в лагере был нужен, еще как! Как бы ни было голодно, холодно, плохо, ничто не было так страшно, как отсутствие возможности читать и учиться. Однажды в Минлаге ко мне попала книжка «Атомное ядро». Вот уж что меня никогда не интересовало! Но книжку я выучила наизусть, просто ради возможности что-то узнать. И стихи Блока до сих пор помню все.
Кроме этого сборника в лагере у меня была еще одна книга – «Божественная комедия» Данте. Ее отдала умирающая соседка по лагерю. Она выросла в Харбине, прочла, что СССР прощает своих эмигрантов, и приехала. Взяли ее на границе, она ничего здесь не понимала и была в полном отчаянии и ужасе. В лагере она просто лежала. Не ходила на работу, не ела. Пролежала месяца два или три – и умерла. Беспричинно, просто от отчаяния и горя. Человек, который не понял, что с ним случилось, ничего, кроме полного отчаяния, испытывать не может.
Мне было проще: я села за дело (осуждена за участие в нелегальной организации «Союз борьбы за дело революции», образовавшейся из литературного кружка при Дворце пионеров. – Е. Р.). Все, о чем мы с друзьями говорили: что можно сделать, чтобы убрать эту власть, и как создать настоящую демократию, о которой говорил Ленин. И понимали, что эти разговоры не пройдут даром
Друзья Сусанны Печуро -
Женя Гуревич, Боря Слуцкий и Владилен Фурман.
Расстреляны в 1952 г.
Наших мальчиков – Борю Слуцкого (не путать с поэтом Борисом Абрамовичем Слуцким. – Е. Р.), Владилена Фурмана и Женю Гуревича – как руководителей (им было по 20 лет) приговорили к расстрелу. Писать прошение о помиловании они отказались. После суда меня вели за Женей Гуревичем по коридору. Его держали под руки два конвоира. И я помню, как он рванулся от них, пошатнулся – и его снова схватили. Думаю, в этот момент он понял, что произошло.
А мне и еще девяти нашим – тем, кому было по 16– 18, – дали 25 лет лагерей. К тому времени я уже слишком много знала про органы и не надеялась, что когда-нибудь освобожусь. Было понятно: в лагере я – до конца. Но я же не знаю, когда конец? Можно исходить из того, что ты сел – и на этом все. Но зачем тогда думать, стараться понимать, с кем-то знакомиться, дружить? Поэтому я решила: это – моя жизнь, другой не будет, и прожить по-человечески надо эту.
Я никогда не была человеком выдержанным, поэтому попадала в такие истории, как драка с конвоирами. Расстрелять меня обещали. Все вокруг говорили: что ж ты делаешь?! А у меня страха не было. Мы жили в мире, где можно ничего не бояться. Если боишься – не выживешь. Выжить можно, когда пропадает страх за собственную жизнь: что будет – то будет. Ты, во всяком случае, остаешься человеком.
Кроме книжки Блока Женька Шаповал сделал мне еще один подарок. Когда меня вернули на доследствие в Москву, он был уверен, что меня будут пытать. Кто-то из его приятелей-зэков передал мне яд и сказал: «Женька говорит, тебя там убьют. Поэтому ты не терпи. Лучше умирать быстро». Но я подумала: выдержу. Если идешь – иди до конца. Иначе для чего тогда все?
О лагерной дружбе, малолетках-мокрушниках, вертухаях из соседнего барака и о том, каково возвращаться из мертвых в 23 года
Потьма. 1955
Война
Когда война закончилась, свободомыслие было везде. Мы говорили друг другу: вы посмотрите, что было с декабристами после войны? Они начали думать. И мы тоже ждали, что люди начнут думать.
Никто уже не считал, что все в стране хорошо. Война была слишком страшна. Все ходили голодные, писем с фронта не было, на фронт забирали всех подряд. Я и сейчас не понимаю, как все выжили – мы все, люди?
Конец войны я помню больше как слезы, чем как радость. В большинстве квартир были те, кто не вернулись. И все плакали, плакали, плакали.
Как жить после войны, было ясно. Всё, кончилось, и мы будем выцарапываться. У нас в третьем классе большинство должно было работать, чтобы получить рабочую, а не иждивенческую карточку. Иждивенческая – 250 грамм хлеба, с ней прожить невозможно. А когда работаешь, получаешь 500.
В 9 лет, еще во время войны, я пошла санитаркой в госпиталь. Вот лежат раненые в палате. Они все рядовые. Они все ненавидят. И когда я начинала что-нибудь вроде: «А вот, когда вы шли в атаку…» - они говорили: «Заткнись. Мы сейчас тебе расскажем, как нас в атаку гоняли».
Они рассказывали про заградотряды, про расстрелы солдат в строю. Рассказывали, как неграмотные начальники выполняли то, что говорили в штабе, а в штабе все были пьяные. Как их гоняли, как их наказывали. И поэтому, когда потом мне говорили, как на фронте все кричали ура и плясали под гармошку – я понимала, что это бред. У меня было ощущение, что я живу в аду, что кругом вранье. А что делать людям, живущим в аду? Делать вид, что они этого не понимают?
Году в 50-м мы сидели нашим кружком и обсуждали, чего не хотим. Мы не хотим, чтобы нами командовали. Не хотим, чтобы была цензура. Хотим, чтобы нам давали читать то, чего не дают: историю русской литературы, Серебряный век. Разумеется, эти разговоры не могли пройти даром. Чем это закончится, все вокруг понимали. Когда мы предлагали друзьям вступить в нашу организацию, многие говорили: «Я бы рад, но мне бы школу закончить. И здоровье слабое. Да и родителей жалко».
Мокрушница Любка
На этапе между Нижним Новгородом и Вологдой я с ходу поцапалась с конвоиром и меня засунули в «собачник». Заняла верхнюю полку, думаю: ну, здесь можно хотя бы лечь. На какой-то станции открывается дверь, слышится сплошной крик, вой, мат, и в мою конуру кулаками запихивают кучу детей.
Девчонки лет 11-ти орут, визжат. Смотрю, среди них девчонка одна пробивается. Протягиваю ей руку: лезь сюда. Раз – она ко мне прыгнула, посмотрела и говорит: «Фраерша? А я мокрушница. Мне пять лет дали, но я все равно убегу. А тебя с собой не возьму, у тебя же 25. У всех фраеров 25».
- Почему же ты меня не возьмешь?
- Там меня если поймают – еще 10 дадут. А тебя на месте убьют.
- Ну, - говорю, - договорились. Я с тобой не бегу.
И начала она рассказывать мне про себя. Ей было 16 (мне – 18). Ее родителей расстреляли, когда ей было два года, дальше она скиталась по детдомам. Глаза раскосые, хорошенькая. «Я манаджура (манчжурка) и звать меня Генсанчан. А Любкой меня уже тут назвали».
Убила она шпика. Они с другими детдомовцами крали на заводе посуду: «Мы ее крали и раздавали тем, кто нищие. А он за нами стал ходить. Мы тогда собрались и стали тянуть жребий, кому его убивать. Выпало мне. Ну я его и зарезала». Рассказывает - и плачет: «Жалко мне его, он же на работе был».
Следователю Любка наврала, что шпик пытался ее изнасиловать, поэтому дали ей всего пять лет. На пересылке Любка от меня не отходила, и нам с ней действительно было хорошо. Миску с похлебкой делили, уроки я ей рассказывала.
Ко мне много раз малолетки вот так подходили: садятся на краю нары, спрашивают: «Говорят, ты в школу ходила? А чему вас там учили? Расскажи».
Я могла им рассказывать бесконечно. То один школьный предмет, то другой. Сидят, слушают. Были эти малолетки худые, заморенные, трудно было сказать, сколько им лет. Оборванные, грязные, обозленные до того, что могли из-за одного слова друг с другом сцепиться. Крошечные, а ругаются так, как я во взрослых уголовных лагерях не слышала. Сажали их из-за любой ерунды.
Слушаю их и думаю: что ж вы с людьми-то делаете, сволочи? Ведь с ними можно что угодно сделать, если они так слушают эти уроки!
Когда мы с Любкой расставались, она взяла маленький листочек бумаги и написала: «Любка Генсанчан – мой друг». Сказала: если тебя где-нибудь уголовники тронут, покажи эту штуку, меня везде знают. Я, конечно, не пробовала.
Смерть стукачу
Дальше меня перевели от детей и зэк-вагоном отправили в Вологду. Камера – одна на всю манежку. Людей – вплотную. Лечь нельзя, и сесть трудно, потому что камера заполнена клопами. Усаживаешься на клочок чего-нибудь и 15-20 минут – на сколько тебя хватит - спишь. Но я решила, что так не хочу и нашла выход: согласилась по вечерам мыть полы в больнице.
Опыт это был довольно опасный. В больничке лежали одни сифилитики с открытой формой. Моешь полы - а руки-то все в шрамах… Зато за работу давали миску баланды. Пока ешь, сидишь. Спишь.
Когда приехала в лагерь, первое, что я попросила у медиков – сделайте анализ. Все оказалось в порядке.
После войны начались лагерные восстания. Помню, пришел в Инту на разгрузку вагон с лесом, на бревнах выцарапано: «Воркута бунтует. Братья, присоединяйтесь!» Тогда же в политических лагерях перебили уголовников. Фраеров там почти не было, все были фронтовики. Пришли ночью к уголовникам в барак – и перебили всех. Больше уголовников к нам не прислали.
Про 20-й съезд я узнала поздно, когда вышла из тюрьмы. А про смерть Сталина – в Бутырке.
В Москву меня вернули после статьи в «Известиях» о деле врачей. Хотя про дело врачей я знала и раньше: на кировской пересылке сидел Яков Этингер, сын одного из них, и рассказал, что их взяли давным-давно, отца его уже забили на следствии, он сам несколько лет сидит.
Привезли меня из Инты в Москву, поместили в камеру. Спрашиваю, что делается на воле. Рассказывают, и вдруг одна говорит: «Когда Сталин умер…» Я подскакиваю: что?! И все замолкают. Решают, что это провокация.
Отбой, я лежу и думаю, что ж делать. Понятно, что они мне не верят. Понятно, что я ничего не смогу им доказать. И что ж теперь будет? Самое страшное, что может быть в тюрьме – что тебя примут за стукача. Их, как правило, убивают. Утром встаю, выхожу к столу: «Бабы! Можете верить, можете, нет…» - и начинаю рассказывать, где я сидела, как меня возили по этапам, как вернули в Москву. И все успокоились.
«Лучше я умру сегодня…»
Свидание с отцом в Потьме. 1955 г.
Уголовники жили по принципу «ты умри сегодня, я – завтра». У политических ни в одном лагере из тех, что я видела, такого не было. Мы с друзьями старались жить по принципу «лучше я умру сегодня, чтобы ты прожил еще один день».
Друзей в лагере у меня было много. Был Витя из Москвы, сел на 25 лет за молодежную подпольную организацию «Армия революции». Был Георгий, коммунист из Болгарии. «А ты чего сюда попал?» - спрашиваю. Он мне ответил замечательно: «Понимаешь, у старшего брата большая Сибирь».
В Лефортове я одно время сидела с пианисткой Майей Водовозовой. Ох, хорошо с ней было. Умная, интеллигентная, студентка последнего курса консерватории, сталинская стипендиатка. Под следствием она была пять лет, никак не могли придумать статью. В СИЗО Майя тренировала руки. Садилась к столу и на пальцах играла, называя вслух ноты. И меня начала учить.
А в соседней камере с середины войны сидели два человека: один кореец, другой итальянец. Они не знали ничего кроме корейского и итальянского и сидели, неспособные что-то друг другу сказать. Так вот Майя стала перестукиваться с итальянцем, предложив ему учить ее итальянскому. Когда ее на этом поймали и посадили в карцер, надзиратели потешались: Джульетта, нашла себе Ромео! Итальянца, оказывается, звали Ромео.
В лагере мы подружились с Надеждой Марковной Улановской. Ее дочь Майя – моя одноделка. Ее арестовали, когда родители уже сидели, и когда мы встретились в лагере, я первая рассказала Надежде Марковне, что Майе дали 25 лет. Помню, как она кричала: «Всё! Это конец! Это им конец! Если они начали сажать детей – они долго не протянут. Теперь им всем конец».
До «конца» Надежда Марковна не дожила. Умерла она в конце 1986-м, в Израиле.
В Коми со мной в лагере были в основном украинские крестьянки. Сидели за дело. Иногда абсолютно необразованные, они всю эту шваль ненавидели иногда даже больше, чем я сама.
Ни за что в лагере оказывались в основном женщины пожилые.
Вот приходит советский взвод в деревню. Смотрит: наверное, бандеровцы в эту избу заходили. И в ту. Эй, хозяйка, бандеровцы приходили? Хлеб давала? Ты тут не реви». И неважно, давала она хлеб, не давала, добровольно ли – всё, ее забирают, дети остаются беспризорными, много детей. Со мной сидела украинка, у нее 10 детей осталось.
Ну а если про кого узнавали, что действительно помогали бандеровцам - как их пытали! Мы потом видели их шрамы.
Бедная конвоирша
Подготовка к экзаменам после освобождения. 1956 г.
В Коми нас водили на очень тяжелую работу, очень далеко. В один из первых дней, когда гнали нашу бригаду, один из конвоиров вдруг закричал. Оказалось, в нашей бригаде его невеста. Его забрали в армию, ее, украинскую крестьянку, арестовали, но родные ему об этом писать не стали.
Она увидела его, стала плакать. Он подошел к ней: «Я вашу бригаду буду водить, сколько смогу. Давай свое кайло». Она отдала и он нас повел нас до самой делянки. Водил нас неделю, кайло ее носил, доставал ей кусочки хлеба. А потом конвой поменяли. На нее страшно было смотреть.
Охранники нам, в общем, сочувствовали.
Присылают к нам как-то новых конвоиров, все - ленинградцы. Сидят, перебирают наши карточки, хотят узнать, что за люди сидят. Я была самая молодая, они и зовут меня к себе, говорят: слушай, девочка, за что сидишь? Я говорю: вам тут 2 недели объясняли, какие мы страшные враги. Вы что, так и не усвоили? Они говорят: да нет, мы хотим, чтоб ты нам правду сказала.
А они сами такие же, взяли их в армию в 18 лет. Я и говорю: маму с папой не слушалась. И один, самый маленький и запуганный, прямо вздрогнул: «А что, за это сажают?»
У нас одна конвоирша была очень злая. Молоденькая, худая – хуже нас всех. Она жила в деревне, у нее умерли родители и осталась куча маленьких братьев и сестер. Прокормить их в колхозе она не могла, вот и завербовалась на Север, взяла в охапку свою ораву голодную – и приехала.
Она нас всех ненавидела, конечно. Жалели мы ее ужасно, понимали, что дети у нее голодают. И когда кто-то из нас получал посылку, какую-нибудь конфетку или кусочек сахара несли ей. И она брала.
Помню, жили мы в одном большом бараке: по одну сторону забора зэки, по другую – конвоиры.
Ночью вдруг пришли в нашу часть барака и забрали на этап пожилую украинку. А утром просыпаемся от крика: «Мама, мама! Позовите ее, я знаю, что мама здесь!»
Его ночью привезли. Конвоир он был. Она письма ему писала, на них адрес был. Он сюда перевелся. А начальство увидело его карточку – и ее увезли.
Женька. История спасения
1956 г.
Женя Шаповал был человек неподражаемый. Он сел за организацию антисоветской молодежной группы. Группы не было, просто компания друзей собиралась, болтала, рассказывала анекдоты. И один донес.
Познакомились мы в лагере. Прихожу в барак с работы, мне говорят: тебе записка. Читаю: такой-то, студент МГУ, узнал, что здесь есть девочка из Москвы. Если не боишься – ответь. Будем хоть иногда перекидываться записками – будет легче жить». Я ответила.
Женя замечательно себя вел. Например, пишет: сегодня девчонок поведут в каптерку забирать посылки. Иди с ними. В каптерке душно, сыграй обморок.
Я иду, стою-стою, говорю: ох, мне плохо. Девчонки меня подхватывают, кричат: врача, врача! В обморок никто не верит, но все понимают: если человек что-то делает – значит, так надо.
И тут в белом халате появляется Женька. Оказывается, договорился с лагерным врачом, чтобы тот дал ему халат. Командует: вынесете ее на воздух, она задохнулась. Выходит, встает рядом – и мы с ним разговариваем. Это был первый раз, когда мы увиделись.
А чего стоят одни его письма мне в лагерь!
Скоро меня увезли в инвалидный лагерь Абезь, это недалеко от Инты и очень плохо. Еще на Лубянке мне говорили: «Знаешь, что мы сделаем, если будешь молчать? Отправим тебя в Абезь». Вот туда я и попала.
Сначала я была в отчаянии. Работы в Абези было меньше, пайка меньше, умирали там сплошь. К тому же в Инте были свои, там был Женька, а тут-то чем жить? Вокруг старые, опустившиеся люди, разучившиеся говорить, лежащие на нарах, пока не умрут. Утром надо было пройти, посмотреть, сколько умерло за ночь.
Через некоторое время я получаю письмо. Вижу: фамилия – незнакомая, штамп – московский, почерк – Женькин! При том что из лагеря в лагерь писать запрещено категорически.
Само письмо о том, какая замечательная наука – математика, и как он жалеет, что не успел рассказать мне о связи математики и архитектуры. Вскоре приходит еще письмо, со стихами. Так и повелось: раз в месяц – письмо. Штамп стоял каждый раз новый, всегда – московский. Когда я вышла из лагеря, спросила: Женька, как?!
Оказывается, он вырезал штамп на резинке, шлепал ее на конверт и подбрасывал письмо к другим через окно каптерки, где они лежали перед раздачей.
Как-то раз Женя написал мне записку: «Вчера у меня был день рождения. Мы его праздновали с ребятами, и я сказал: если я когда-то и встречусь со своей девушкой на воле, это будет мой день рождения».
И вот прихожу я домой 25 апреля 1956 года. Мама ко мне кидается, я говорю: мамочка, прости – иду к телефону, говорю: Женька, я вернулась. «Конечно, - отвечает он, - сегодня же мой день рождения!»
Вышел он за два года до меня. Родители бы меня не вытащили, если бы не он. Он приходил к ним и говорил: хотите, чтоб она вышла живой? Тогда идите туда, напишите то, ходатайствуйте тому. Работайте!
Когда вышел, он прислал мне уже законное письмо: «Я в университете. Вернулся Ландау». Понимаешь ведь, что жизнь меняется, если Ландау вернулся.
Нет, это не история любви была. Это была история спасения. Потому что и ему было бы совсем худо, если бы не наша постоянная готовность друг другу помогать.
«Самое трудное – это возвращение»
Зима 1957 г. 1 курс Историко-архивного института. Москва.
Когда меня уводили, я уже в коридоре обняла маму, шепнула: «Если кто-нибудь спросит, что со мной, скажи, как есть. И сделай, пожалуйста, уборку». Мама отшатнулась, конвоир понял, что что-то здесь не то, заорал. Но «уборку» мама сделала. Когда пришли с повторным обыском, чернил для гектографа и второго экземпляра нашей программы в доме уже не было.
Наши бумаги мама выкидывала, скорее всего, не читая. Когда она приехала ко мне на свидание, она все еще ничего не понимала. А отец по работе бывал на Колыме, проехал мимо всех лагерей и потом говорил мне, что ему в голову не приходило, что я могу быть там. В их посылках в лагерь лежали нарядные ночные рубашки.
У Бори, с которым мы проходили по одному делу, взяли всех: двух дядей, маму, сестру. У меня никого. До сих пор не понимаю, почему. Говорят, если твоих не взяли – значит, они стучали. Не знаю. Почему остальных взяли, а моих нет?
Выпускали меня в Москве. Пришли конвоиры, сказали: ну все, идите отсюда. Не пойду, ответила я. Я больная, мне ходить тяжело. Отвезите. Или позвоните отцу, он встретит.
Еще в Инте Женька мне говорил: если меня когда-нибудь отпустят, я скажу, чтобы они меня отвезли. На машине забрали – на машине пусть возвращают. Я это и повторила.
Отец приехал и повез меня домой.
Самое трудное – это возвращение. В 56-м я вернулась домой, в ту же комнату, откуда меня взяли. Первое время я устраивала что-то вроде истерик. По утрам просыпалась и думала: господи, а здесь-то я что делаю?! Ведь мое дело там, там все, кого я знаю. Здесь-то я зачем?! Каждое утро.
Однодельцев моих отпустили одновременно со мной. Сначала все друг за друга держались, потом каждый начал строить свою жизнь. Одноклассницы мои стали устраиваться на работу, я пошла сдавать экзамены на школьный аттестат. Все вокруг говорили, что я сумасшедшая, но для меня это было страшно важно. Вот я сдам - и девчонки мои поймут, что это можно сделать.
Из лагеря я вернулась с первой группой инвалидности. Видела я совсем плохо, на следствии много всяких фокусов делают, от которых слепнешь. Друзья читали мне учебники вслух, я повторяла. Это было очень трудно, но экзамен я сдала. Стала поступать в университет, куда меня, конечно, не взяли. Но это уже была реальная жизнь: добиться, не скиснуть, понять, что сделать…
Родители мои плакали, охали, жалели. Не понимали. Они думали, к ним вернулся тот же самый ребенок. Но я была уже не та. Это была моя жизнь, но уже другая.
Подписку о неразглашении того, что было в лагере, я не дала. Это возможно, но обычно не приходит никому в голову. «Теперь вся моя жизнь будет направлена на то, чтобы рассказать всем, что здесь творится», - объяснила я чекистам.
Реабилитацию я получала так. Открывается дверь, входит военный. «Здравствуйте. Я майор… Принес вам постановление прокуратуры о реабилитации. Вы должны ее прочитать, расписаться – и я ее заберу обратно. Так велено». Ну, велено – так велено. Прочитала, расписалась. «Только, говорю, неправильно здесь. Здесь написано, что никакой антисоветской организации не существовало. А она была».
Документы для реабилитации я не оформляла. Она мне не нужна. Чтобы мне что-то давала эта власть? Ну на фиг. С голоду не помру и без них.
Возвращение комиков
В 90-е мы стали ездить по местам, где раньше сидели. Мы там были свои. Помню, в Инту я приехала в туфельках, а там грязища. Люди, сидевшие в Коми, называются комики. Вот собрались мы с комиками, садимся за стол – и через несколько минут влетает баба: «Кто тут в туфлях?! На, промокнешь! Батюшки моего сапоги». Оказалось – дочь вертухая. Я была для нее своя: сидела ведь.
Приехали, ходим, поем песни - те, что в лагере пели. Устроили вечеринку в местной столовой, сделали винегрет. Я даже забыла в гостинице костыли, без которых уже давно не ходила.
Узнавали дома: этот ты строила, а тот – я. Всех, с кем сидела, смогла разыскать. Ну как это зачем приехала? Это же была моя молодость. Я там была счастлива.
Мне о лагере не просто легко – мне интересно вспоминать. Жизнь ведь была потрясающе интересная!
Если бы не лагерь, мы были бы совсем другими людьми. Да, не было бы первой группы инвалидности, но и другого всего бы тоже не было.
Всю жизнь я хотела быть учительницей. Сейчас лежу и думаю: жизни-то вот столечко осталось. А то, что я хотела всю жизнь делать и для чего я действительно годилась – делать не дали. Меня не взяли ни в школу, ни на продленку, ни в детскую колонию.
Жизнь человека зависит от того, сколько его любили в детстве. Из детства человек уносит или любовь, или страх. Отсутствие страха – гарантия жизни.
Поделиться: