⇐ предыдущая статья в оглавление следующая статья ⇒

2.17. Руки назад!

Запись беседы с Львом Николаевичем Правдиным1 от 5 июня 1997 г.

– Это будет отрывок из книги, которую я сейчас пишу. Я хочу назвать ее «Восхождение на гору». А отрывок называется «Руки назад!».

Эпиграф: «Мы память, что жестока и горька». Юрий Левитанский.

Всегда, если мне приходится на какое-то время, на день или даже на час, расстаться с рукописью, которая лежит на столе и ждет меня, я, замирая от волнения, спешу к ней, как на свидание к любимой. Или, что вернее, как на встречу со старым другом. Это уж глядя по тому, о чем пишу. А теперь, когда меня ждет вот эта рукопись, я иду к столу, как на допрос, иду потому, что меня туда ведут, куда я совсем не стремлюсь, но это кому-то надо, чтобы я дал свои показания. И я иду готовый на все, я иду под конвоем долга и совести, чтобы ответить на вопросы, о которых мне не очень-то хочется вспоминать. Такие воспоминания похожи на мучительную болезнь, которую когда-то перенес. Кому нужна история моей болезни, кто будет ее читать? А если это не только моя болезнь, если это история многих болезней и всего нашего века? Тогда что же, тогда надо продолжать.

На первом же допросе следователь хорошо объяснил мне суть государственной политики, применив для убедительности своеобразное наглядное пособие. Когда я заявил, что не знаю, за что меня арестовали, и вообще виновным себя не считаю, то последовал такой ответ:

– Да, – усмехнулся следователь, – это он-то ни в чем не виноват. Вот, смотрите в окно: люди там ходят, и каждый ни в чем не виноват. Чистенький, как цветочек в поле, пока к нам сюда не попал. А как попал, так и пропал.

Следователь – нескладный, жилистый парень, лет двадцати пяти, не больше. У него томное лицо с выпирающими скулами, пышный, по-казачьи зачесанный чуб и большой рот с редкими, как у щуки, зубами.

– А в Конституции сказано о неприкосновенности личности.

– Конституция … – Усмешливо скривив губы, следователь достал из стола брошюрку. Продолжая улыбаться, он долго свертывал брошюрку в тугую трубку, потом, не спеша, подошел ко мне и ударил этой трубкой по лицу: – Вот тебе, вражина, Конституция! Вот, вражина, личность!

Он бил и деловито советовал:

– Не верти, не верти рожу, по уху наверну еще, так навек оглохнешь, гляди прямо на меня.

Бросив на стол измочаленную, окровавленную Конституцию, он пообещал:

– Будешь много рассуждать – еще и не так получишь, поскольку ты теперь не личность, а дерьмо.

На этом закончилась первая и единственная попытка укрыться под сенью закона. Ошеломленный, униженный, как еще никогда не был оскорблен и унижен, я стоял в углу, и в моем взбаламученном сознании мелькали жалкие осколки разбитых догм, которым совершенно бессознательно привык поклоняться, считая их незыблемыми, как скала. Страна, где чудодейственно работает железный порядок Иосифа Сталина. Я сам слышал, как превозносил его Максим Горький на первом съезде писателей. Сам слышал и сам аплодировал, вспотевшими от восторга ладонями.

А следователь велел мне сесть за маленький столик в углу, положил лист бумаги, поставил чернильницу, из которой торчала зелененькая, как тростинка, ученическая ручка с пером.

– Пиши.

– Что писать?

– О своей террористической деятельности.

– Да не было никакой такой деятельности.

– Поговори еще, – пригрозил следователь. Я ведь не таких ломал, все твои дружки-бандиты показали на тебя. Так что твое признание не очень-то нам и надо. Ты сам сообрази: признаешься – меньше дадут, суд учтет твое раскаяние.

– Не в чем мне каяться.

– Память отшибло, мозга за мозгу зацепило, – засмеялся следователь, обнажая свои скверные щучьи зубы: – Ну, так я тебе напомню: ты обвиняешься как активный участник троцкистской террористической группировки, которая проводила враждебную пропаганду среди творческой интеллигенции и по заданию центра готовила покушение на товарища Молотова.

С удивлением и опаской глянул я на следователя: шутит он, что ли, этот серый, малограмотный парень? Да не такое сейчас время, чтобы шутить. А следователь продолжал городить что-то совершенно несуразное, бред какой-то. Оказывается, во время майской демонстрации я, имея в руках гранату, запрятанную в букет, и приветственно ею размахивая, должен приблизиться к Мавзолею и с такой дьявольской точностью бросить букет на трибуну, чтобы попасть именно в Молотова.

– Да мне и не добросить, там метров пятьдесят до Мавзолея, никакой букет не долетит.

– Ага, ты уже все измерил, подготовку, значит, вел, теперь не отвертишься.

– Ну, даже если и доброшу, там не один Молотов стоит.

– Сказано тебе, не рассуждай. Мы лучше знаем, чего надо: все твои дружки-бандиты указывают на тебя.

Какой-то начальник вошел в кабинет в тот момент, когда следователь выбивал показания, требуя, чтобы я подписал тот бред, что был записан в протоколе допроса. Следователь вскочил и вытянулся.

– Сядьте, – пробормотал начальник приятным баритоном.

Я сел. Следователь не шевельнулся. Не обращая на меня никакого внимания, начальник белой наманикюренной ручкой взял протокол допроса и внимательно пробежал, слегка улыбнувшись, положил на стол.

– Так, значит, вы не согласны с обвинением, – спросил он, сочувственно и, даже как бы поощрительно.

– Кто же может согласиться, – горячо заговорил я. – Эти букеты с гранатами. Да у меня и сил не хватит на такой бросок.

– Да-да, – еще более сочувственно поддержал начальник. – Вот именно, никто не согласится, никто...

– Ведь это надо самому себе подписать вышку.

– Ну, уж, так сразу и вышка, – посмеялся начальник доброжелательно, давая понять, что тут я слегка перехватил. – Вас и не обвиняем в таком преступлении, а подготовка – еще не покушение. Вы же обвиняетесь только в подготовке. И, как видите сами, это не подготовка даже, а детская игра. Вы сами заметили, что все это так нелепо придумано, с букетом с этим. Все ваше преступление только и состоит что в болтовне. В чем и требуется ваше признание.

Если бы со мной так разговаривали после ареста, я, может быть, и поддался бы на это лживое сочувствие. Поверил бы, что и в самом деле ничего страшного нет во всех этих нелепых обвинениях. Но почти полтора года тюрьмы многому меня научили. И, прежде всего, не самому лучшему человеческому свойству – неверию. Не верить никому, и никогда, и ничему. А тюремщикам и подавно. Все они, от начальника, следователя, до последнего вертухая-разводящего, так замордованы и развращены глобальной ложью, что и сами никому и ничему не верят. Смертельно боятся друг друга. Все эти тюремщики до того изолгались, что некоторые, даже не совсем глупые, и в самом деле уверовали в свою миссию спасателей страны от врагов народа. Давно уже я твердо усвоил, что только недоверие является единственной защитой и даже опорой в этом тюремном мире вранья и подлости. Никакой другой защиты у заключенного нет. Ложью пропитана вся тюремная жизнь. И этот опытный холеный начальник тоже лжив и подл, как и все в этом огромном доме, надежно изолированном от всего остального мира.

– Сидите-сидите, – проговорил он, направляясь к двери, и посоветовал совсем по-дружески: – Подумайте, ну зачем вам все это надо. Будьте откровенны и даже интимны, да-да, вот именно интимны.

Он вышел.

Интеллектуально подкрепленный следователь встрепенулся, как воробей, над которым пронеслась тень ястреба, вытер вспотевшую шею и спросил:

– Понял, ну и давай...

И пошло так, как и было до посещения начальства, только в его убогом словарном запасе появилось слово «интим» в сопровождении, впрочем, таких словесных испражнений, каких даже от уголовников я никогда не слышал. Это действует только на свежего человека, а потом привыкают и перестают обращать внимание. Но следователь этого не замечал. Очень уж он серый был, малограмотный и ни на что не способный. Так и казалось, будто не он сам орет и дерется, а словно кем-то смертельно до того испуган, что бросается на людей, как собака, которую долго били для остервенения. Все следователи были грубые, неотесанные мужики в хорошо пошитых мундирах, и от всех одинаково пахло казенным дешевым одеколоном.

Наверное, оттого что этот дикарь так и не сумел вызвать меня на неведомый ему самому интим, был назначен другой следователь. Когда меня втолкнули в кабинет, я увидал невысокого хорошо откормленного человека. В своем коричневом, довольно поношенном пиджачке он походил на мелкого деревенского чиновника – секретаря сельсовета или колхозного счетовода. Он словно бы обрадовался моему появлению, засуетился:

– Садитесь-садитесь, – быстренько проговорил он, усаживая меня на табуретку. – Ну, как настроение? Отчего это среднее?.. Ну, да, тюрьма... Тюрьма не родной дом. – Это он сказал осуждающе и как бы сожалея о том, что у меня все так скверно произошло. – Да, вы, значит, писатель, даже член Союза писателей. Ай-яй-яй, как же это вы так?

– Этого я и сам не знаю, – ответил я, настороженный такой приветливостью.

– Да-да, – посочувствовал следователь. – Это и в самом деле ужасно, так ведь в жизни всякое бывает. Я вот тоже в пединституте учился на третьем курсе, литературу готовился преподавать, а меня вон куда занесло. А я вашу новую книжечку прочитал, она мне очень понравилась – повесть «Апрель» – и показал мне новенькую книжечку, мою повесть, выход которой совпал с моим арестом, так что я даже не успел подержать ее в руках. – Хорошая книжечка, я ее прочел с удовольствием, поскольку происхождения я сам деревенского, а тут все про колхоз, все правильно, правдиво описано. Одно только нехорошо, вот это, на 28-й странице: один ваш герой, мальчишка-конюх, учится играть на балалайке…

Оттого что я увидел свою книжку и встретил человека, который прочитал ее, я на какое-то мгновение даже забыл, что человек этот – следователь и поэтому каждое его слово – хорошо скрытый капкан: стоит зазеваться – и ты пойман на слове, на взгляде, на вздохе. На одно только мгновение охватило меня теплое облако авторского ликования, и капкан сработал.

– А что это он у вас там наигрывает? – спросил следователь.

– Марш он разучивает...

– Ага, марш. Вы даже название марша приводите – «Тоска по родине». Это по какой же он родине стосковался, сидя в родной деревне у колхозной конюшни, паренек-то этот? Он чего же, в Турции родился или в каком другом капиталистическом государстве, что тоскует под балалайку?

Посмеиваясь и покачивая головой, следователь остановился, потом взял стул, подвинул его и сел напротив так близко, что его колени уперлись в мои колени.

– Зачем вы это так выдумываете?

– Не знаю, музыка хорошая и простая, потому, может быть...

Я заметил, как внимательно, вдумчиво слушает следователь мои разъяснения и даже лоб наморщил от внимания и часто замигал светлыми ресничками, совсем как туповатый ученик на уроке. Подумав так, я постарался говорить как можно проще и в то же время увлеченнее, чтобы меня поняли как надо, а следователь слушал, слушал и вдруг негромко, но резко скомандовал:

– Встать!

Не ожидая такого перехода, я не успел даже и сообразить, что от меня требуется, как снова последовала команда:

– Встать! Кому говорят!

Я вскочил и тут же почувствовал, что мои колени, как клещами, стиснуты коленями следователя. Я упал на него, но тут же сильным ударом в грудь он отбросил меня назад. Лежа на полу, я не сразу понял, что произошло, пока не увидал следователя, сидящего уже за своим столом и посмеющегося: сидит, как мальчишка, сотворивший пакость, уверовавший, что ничего ему за это не будет, потому что он сильнее.

– Экий вы неловкий, – укоризненно проговорил он, поправляя гребешком свою безукоризненную прическу. – Ну, поднимайтесь, чего лежать-то, не с печки свалился. У нас такой разговор начался интересный, а вы падаете.

С трудом я поднялся и только собрался сесть, как последовал приказ:

– Нет уж, раз вы не усидели на скамеечке, так теперь постойте, разомнитесь, а я пойду подзаправлюсь, оголодал чегой-то, разговаривая с вами.

Он позвонил – появился вертухай, которому он что-то сказал и ушел заправляться. Тишина. Вертухай, солдатик совсем молодой, но очень гордый от полученного следователем поручения, сидит за столом и смотрит на меня, как собака на квартирного вора. А следователь все не возвращается. Спина побаливает все сильнее, но пока терпеть можно. А тут и следователь вернулся очень довольный, наверно, хорошо поужинал, даже губы лоснятся от жира. Отпустив вертухая, сел на свой стул и очень деловито осведомился:

– Писать будем?

– Что писать, я не знаю...

– Романы сочиняете, а тут не знаете, ну подумайте. Когда надоест стоять, скажите.

После этого он совсем не обращал на меня никакого внимания. Начал перебирать и перекладывать какие-то бумажки с места на место, потом стал их подшивать очень старательно и умело. Аккуратист. Наверное, получился бы из него хороший учитель, сельский интеллигент, если бы его не оторвали от настоящего дела. Парень только начал превращаться в человека, а его обратно в пещерное, дремучее состояние к дикарям.

Прошло часа два, если судить по тому, как начали неметь ноги. Следователь, наводя порядок в своем канцелярском хозяйстве, курил, пил воду и только изредка, не отрываясь, быстренько поглядывал на меня. Наконец-то переделав все свои канцелярские дела, потянулся, сидя за столом, и широко и долго зевнул.

– Ну как, не надумали еще? Не знаю, на что вы надеетесь. Написали бы все, что надо, и пошли бы себе отдыхать.

Еще потянулся, позевал, посмотрел на часы, потом подошел, долго и задумчиво разглядывал меня и, вздохнув, попросил, не приказал, а именно попросил очень вежливо:

– Повернитесь, пожалуйста, лицом к стенке, станьте ближе.

С трудом передвигая ноги, я выполнил его просьбу и вдруг получил такой удар по затылку, что мне показалось, будто я пробил головой стену. В подобных случаях принято утверждать, будто из глаз посыпались искры. Ничего такого искристого я не заметил, даже боли не почувствовал, просто все потемнело, и я упал. Очнувшись, услыхал сочувственный голос следователя:

– Как же вы так неосторожно, нехорошо как: я вас попросил повернуться, а вы по стенке. Да и лбом ее не прошибешь, стенку-то. Теперь вы сами убедились, так что давайте за дело.

Я ничего не ответил.

– Ой, очень плохо, – заметил он. – Лоб себе расшибли, стенку вот окровавили. Ай-яй-яй, как плохо, что вы не хотите даже разговаривать со мной.

О чем-то немного подумал, усмехнулся и предупредил:

– Ну, ничего-ничего, хуже будет, если я не захочу разговаривать с вами.

А через несколько дней со мной работал уже другой следователь.

Только взглянув на него, на этого другого, я подумал: вот этот из сволочей сволочь.

Почти двухлетнее пребывание в различных тюрьмах хоть кого научит разбираться в этой категории двуногих, к сожалению, и двуруких, деятелей тюремных застенков. У этого были редкие, старательно причесанные волосы цвета старой ржавчины и столько веснушек, что их хватило бы на десяток обыкновенных следователей. Он долго, не меньше минуты, старательно разглядывал меня, с таким недоумением, словно хотел спросить: а почему и зачем этот тут, – и даже плечами пожал. Насмотревшись досыта, достал из стола знакомую папку с моим делом и долго, все с тем же видом крайнего недоумения изучал его.

– Прошу садиться, – вдруг проговорил он с предупредительностью парикмахера, который готов меня побрить и очень счастлив тем, что я пришел к нему. – Очень жаль, что вы не захотели разговаривать с прежними следователями. Теперь придется мне с вами поговорить.

– А вы меня ни о чем еще не спросили, – резонно ответил я, усаживаясь перед столиком.

– О чем мне спрашивать. Вот тут все записано, все ваши чистосердечные признания, которые вы не хотите подписать, вот и все. А ваши сообщники все подтвердили, а вы только...

– Если вы мне покажете подписи моих сообщников, то я подпишу, – сказал я.

– Вот вы как, и мне не верите, и вообще следствию не верите.

– Да ничего этого не было: ни сообщников не было, ни признания не было, и вообще ничего такого, о чем вы тут меня спрашиваете и о чем написали.

– И вы можете доказать это? – спросил он, зевнув.

И оттого, что мы оба знали, и я и он, я – свое бессилие, а он – свою неуязвимость, разговор на этом был закончен. И началось изнурительное следствие. Нет, он не дрался и даже ничем не запугивал меня, не сулил никаких льгот и послаблений, если я подпишу то, что они написали, весь этот шизофренический бред, который сочинили его глуповатые кровожадные начальники.

Этот ржаво-рыжий действовал способом самым примитивным и самым изуверским, изматывающим волю, превращая человека в загнанного зверя, доводил до полного отупения. Каждую ночь вскоре после отбоя, когда желанный сон только начинает окутывать человека, меня волокут на допрос, каждую ночь в одно и то же время. Сколько прошло таких ночей, я не знаю. И сейчас, вспоминая, не могу определить, как долго я держался. А когда просто переставал владеть собой, мне казалось, что такое состояние теперь никогда не кончится. Я, сильный и здоровый человек 33 лет от роду, никогда ничем не болевший, дошел до такого истеричного состояния, что, кажется, скулил и подвывал, как бездомный щенок. Все это время я не видел рыжего следователя за столом. За столом сидел какой-то его заместитель или практикант. Я привычно ковылял в угол, устраивался на табуретке, на необыкновенно какой-то скользкой, и мертвое оцепенение наваливалось на меня.

– Не спать, – раздавался голос практиканта, глухо, как из бочки.

Как и когда я соскользнул на пол, я не знаю. Очнулся, только почувствовав тупую боль. Это практикант носком своего сапога старается меня разбудить. Я знаю, что он не отстанет, будет бить до тех пор, пока я не поднимусь. И так всю ночь до утра. Потом появлялся грязно-рыжий и задавал обычный вопрос:

– Подписывать не намерены?

Я пытаюсь сказать «нет», но у меня получается что-то хриплое, похожее на лай простуженного пса. Настало утро, когда моих сил хватило только на то, чтобы сказать «да».

– Дозрел вроде, – проговорил практикант так горделиво, будто он совершил великое дело.

– Молчать! – грозно осадил его следователь. – Позови прокурора. А вы присядьте пока, – как всегда очень вежливо и даже с какой-то долей нежности, проговорил он.

Когда все было оформлено с соблюдением всех несложных формальностей, прокурор, пожилой мужчина в военной форме, с розоватым, словно напудренным лицом, спросил:

– А вы знаете, что вы сейчас подписали?

Этот вопрос он должен был мне задать до подписания обвинительного заключения. Но я тогда и не подумал об этом. Я только понял, что мне грозит расстрел.

– А мне все равно, – сказал я.

Потому что и в самом деле мне было все равно. И очень хотелось поскорей добраться до своего места на жестких и таких уютных нарах и провалиться в сон непробиваемо крепкий. И я сейчас же почти засыпаю, покачиваясь на стуле в ожидании того вожделенного мига, когда явится разводящий, а этот грязновато-рыжий все еще о чем-то договаривается с розоватым прокурором. Их голоса доносятся до меня как сквозь стену, и я боюсь, что это у них надолго. И боюсь я всего: боюсь свалиться с сиденья, вцепился в него покрепче, боюсь упасть, боюсь следователя, его сапога под ребро, боюсь своего страха и своего бессилия– и разогнать этот животный страх не могу. И вдруг я сказал: я оскотинился. Сказал или скорей всего подумал, и мне от этого стало так легко и свободно, словно меня, изнывающего от жары, окатили прохладной водой. Я сказал или подумал: а мне это как с гуся вода. И от всего такого несуразного, глуповатого, а может быть, смешного, ко мне вернулись какие-то явно человеческие качества, которые убили все страхи, я даже попытался посмеяться над этим своим состоянием. И я подписал, взял грех на душу. Так чего же мне теперь бояться? Преисполненный отваги, я открыл глаза. Грязно-рыжий сидел за своим столом, розоватый посматривал в окно, на меня они уже не обращали никакого внимания, продолжая какой-то свой разговор.

– А я доволен, – объявил следователь, засиявший всеми своими веснушками. – Я доволен. Сам добровольно признался, подтвердил обвинение, и все они раскололись, вся группировка. Я очень доволен.

Нет, он не просто из сволочей сволочь, как я определил при первой встрече. Сволочь – это хоть и поганый, но все же человек. А этот, не знаю, что это такое, как его и назвать. Что за существо, хвастает тем, что не он просто убивает, а делает это с удовольствием, с наслаждением. А я все еще пытаюсь посмеяться над своим страхом, и, наверное, вместо смеха получается что-то такое хрипящее, постанывающее, что прокурор отвернулся от окна и, усмехаясь, проговорил:

– И этот сбрендил. Ловко вы их. Вызвать доктора, что ли?

Следователь, не поднимаясь со своего места, долго, не менее минуты, разглядывал меня с таким недоумением, словно видел впервые, и никак не мог понять, что это такое, зачем оно здесь.

Этот грязно-рыжий сделал свое грязное дело, остальное продолжит особое совещание, от решения которого зависят вся моя судьба и, наверное, его, грязно-рыжего, карьера. Лично от меня теперь уже ничего не зависит, так как на меня ему теперь наплевать. Не глядя, не поднимая головы от своих каких-то бумаг, он нажал кнопку звонка, пристроенного где-то на столе, и немедленно явился разводящий.

– Увести...

Я, когда проснулся и пришел в себя, все это вспомнил и подумал: а никто меня не расстреляет. И вообще ничего не боялся. Я был уверен, что останусь жив. Так оно и получилось, в конце концов. А получилось это вот почему. Меня бы, конечно, расстреляли. Но тут был снят Ежов и приступил к своим обязанностям Берия. И Берия для начала, чтобы показать, какой он хороший, справедливый человек, отменил целый ряд таких приговоров. И поэтому мне дали всего 8 лет, но потом добавили еще 2 годика. Так я просидел всю десятку. После этого я вернулся, приехал в Пермь, а из Перми меня снова взяли. Вот в той тюрьме я сидел, месяца два в первом номере, так что я там все знаю, где и что расположено. И после всего этого, когда я пробыл в ссылке, об этом тоже много можно рассказывать, приехал в Пермь. Меня здесь встретили очень хорошо: и писатели встретили, и издательство встретило, и даже обком партии до того был ко мне хорошо настроен, что пытались меня втянуть в партию, но я сказал, что в партии никогда не был, и вообще мне нужно немножко осмотреться и отдохнуть, но больше я к ним не ходил. Относились ко мне очень хорошо. Сразу меня взяли работать в издательство. Сразу же были изданы мои книги. Писать в лагере было нельзя, но я все, лежа на нарах, продумал, и когда вернулся окончательно в мир всех людей, вот тогда я за полгода написал огромную рукопись, очень большую книгу. А пока мне машинистка перепечатывала ее, я написал еще одну повесть, которая называется «На севере диком».

– А где вы жили в ссылке?

– В ссылке я жил в Саянских горах. Там было такое очень красивое место и там такая маленькая деревушка, всего 20 дворов. Река там называлась Тасей.

– Расскажите, Лев Николаевич, с какими людьми вас столкнула судьба там?

– О, интересных людей было очень много. Вот, например, была там женщина одна, она заведовала баней, мы все ходили в эту баню, потом оказалось, что это жена Калинина (тоже была арестована). Я в лагере последние два года жил очень хорошо, то есть как хорошо, сравнительно, конечно, хорошо, потому что я уже не работал на тяжелых работах, а до этого были всякие тяжелые работы. А тут мне дали такую должность – я стал заведовать огромной мастерской, где делали лыжи, массу всяких таких вещей делали, то, что нужно было: оконные рамы, целые дома строили. И я был начальником этого самого предприятия. У меня была отдельная комнатка, как там называлось – кабина. Когда меня освободили, я даже не хотел уходить из лагеря, потому что боялся жизни, боялся этого мира, который я уже потерял совершенно... Я долго привыкал жить в настоящем человеческом мире... Потом я привык и стал жить и живу до сих пор...

– Расскажите про Разгона...

– Лев Разгон – писатель… Сначала я был с его женой в лагере. Рика Берг, очень красивая женщина, за которой я там очень ухаживал, в лагере: ведь живут живые люди, они любят... За что их начальство сажает в карцер… Там в лагере последние два года было хорошо. Вообще-то это было самое лучшее из самого худшего, потому-то и казалось, что хорошо... А когда я привык к вольной жизни, то понял, из какого ада я вырвался. Было там очень много военных, причем какие военные – самые высшие начальники... Была там жена Калмыкова. Он был расстрелян, он был секретарем какого-то кавказского обкома партии... Несколько времени, два или три дня, в нашей камере, где я сидел, был первый секретарь Куйбышевского обкома партии, фамилии не помню... Вот очень странная память у меня: я забываю имена, фамилии, но всех героев своих книг я помню…

– Вы – писатель.

– Я был посвящен в писатели своим отцом... Мне было восемь лет, когда мне отец подарил типографию. Это была такая маленькая коробочка, там были литеры наборные, маленькая верстаточка, можно было литеры в верстаточку вставить и напечатать. На свете ни папы, ни мамы, никого... один я остался. Я всегда любил рассказывать, придумывать всякие истории, сказки своим братьям и сестрам... Отец был у меня преподавателем литературы, мама тоже сначала преподавала, потом стала актрисой. Такая была обстановка, у нас в доме, что я не мог не стать писателем. Первую книжку я написал, когда только окончил десятилетку. Я написал пьесу (потом я пьес не писал никогда). Пьеса называлась «Обновил». Она широко пошла по всей нашей области. Это была пьеса о комсомольцах. Я вступил в комсомол, когда мне было 14 лет, и это было начало моей литературной деятельности. В Союзе писателей я состою с самого основания. Сначала Союза писателей не было, был РАП – Российская ассоциация писателей. Сначала я был там, потом РАП разогнали, организовали Союз, и я сразу вступил в Союз...

Скоро мне исполнится 92, собираюсь прожить еще 60 лет... Вырос я до советской власти, папа и мама у меня были совершенно здоровые люди, питание было очень хорошее, тогда не было никаких консервантов, и вода была не отравленная, вся пища была неотравленная, и, наверное, поэтому я никогда ничем не болел... Я ни разу не лежал в больницах.

В лагере я один раз обрадовался, что меня положили в больницу: я на лесоповале топором рассек ногу. Я с удовольствием подумал: вот теперь-то я полежу, хотя бы отдохну. А мне зашили рану, а на другой день пришла начальница больницы и приказала выписать. Потому что у меня уже зажило, как на собаке... Я никогда не болел серьезно... Поэтому я решил: раз Бог меня создал, значит, надо жить... Если я до сих пор могу еще работать, писать, значит, Господь Бог очень постарался, чтобы сделать из меня то, что сделал...

– Расскажите еще, пожалуйста, об общении между людьми в лагере...

– О, это очень большая тема... Любимая наша еда – это был стахановский пирожок или... Но прежде надо было выработать сто процентов задания, вот тогда давали стахановский пирожок. Это был маленький пирожок из черной муки, начиненный кислой капустой прямо из чана. Гадость дикая, а нам казалось это очень вкусным... Можете себе представить, как нас кормили...

Одно время меня назначили старшим санитаром в больнице, потому что я был человек интеллигентный. Самым неприятным было... Так много умирало людей, я, как старший санитар, должен был все оприходовать, то есть оприходовать каждого покойника. А ночью приезжала специальная подвода, укладывали этих покойников, составляли акт и отправляли их... Это была очень неприятная процедура. Нужно было всех их вытащить оттуда, у меня были еще два помощника, это было противно вообще-то... И это каждую ночь, а умирали очень много сначала, потом-то стало меньше смертей... Ну а какие были отношения? Отношения были разные. Во-первых, очень много было политических заключенных. Это очень облегчало наше положение. Заключенных было где-то около тысячи, из них человек восемьсот было «политиков», а мы друг с другом жили хорошо. Поэтому вся остальная шпана более или менее окультуривалась с нашим присутствием там. Был там драматический кружок очень хороший. Ездили даже в соседние лагеря на гастроли. Я был в этом кружке декоратором... И даже влюблялись, и даже любили, и даже сидели за это в карцере – все было...

Это был нормальный лагерь, там только было ограничение посылок. Но мне посылок не посылал никто. Писем можно было писать сколько угодно... Свиданиями я не пользовался, ко мне никто не ездил...

– А как назывался ваш лагерь?

– Устьвымлаг. А в ссылке я работал в Доме культуры и актером, и художником, и гримером... Кем только я не был. У меня есть список всех моих работ, что-то около десятка два специальностей...

– А в ссылке много народу было?

– В ссылке? Ну, это просто большое село Сухобузино, речка называлась Сухой бузин. Село, в котором было огромное количество дворов, очень большое село, там были две школы, одна – полная, другая – четырехклассная. Там было кино каждый день, и был очень хороший драматический кружок, которым я руководил... А в ссылку я попал так: меня вторично арестовали. Я тогда работал в издательстве. Жена мне позвонила и попросила: когда пойдешь домой, зайди в магазин, купи колбасы и яблок. Я все это купил, иду домой, в это время подъехала машина, вышли два молодца, взяли меня под руки. Я говорю: «Куда?» А они мне: «Ничего, мы только туда вас отвезем, потом отпустим...» Привезли меня сразу во внутреннюю тюрьму, это та, где нынче театр кукол. Привезли и посадили меня сразу в бокс, заперли, я сижу... А там одна скамейка. Сижу, сижу, съел все яблоки. Деваться некуда – съел колбасу... Дело кончилось тем, что утром меня обрили и отправили в тюрьму, ничего не объясняя. И только в тюрьме мне сказали, что это не арест, а задержание, и задержание продолжалось около двух месяцев, а потом отправили в ссылку. Так началась вторая эпопея...

Сначала я работал учетчиком на лесосплаве. Потом меня перевели в Сухобузино. А жена куда ни обращалась, ниоткуда ей ответа не было... Она заболела... Она очень тяжело переболела, потом уехала в Петербург. Она вообще не знала, жив я или нет...

Еще немного о лагере. Мы уже знали, что скоро нас будут освобождать. Война кончилась, все наши сроки завершены, я даже просидел два года сверх срока. И вот прибегает после обеда разводящий и говорит: «Собирайся с вещами». Я говорю: «Куда? В другой лагерь, что ли?» – «Да, нет, освобожден ты».

И мне было так страшно! Как я пойду в этот мир? Я не знаю, что там делается сейчас. Тут я уже привык, тут я обеспечен, у меня тут есть все, тут мои друзья. А там что у меня есть? Я не знаю. И я с болью в сердце вышел из лагеря. Вышел я из зоны, смотрю – можно идти куда хочешь, а куда мне идти? Денег у меня было много, последнее время я получал хорошо. Только я вышел из зоны, иду, смотрю у дороги сидит Арсений Рутько. Я говорю:

– Как ты?

– Так, я, – говорит, – прочитал в списке, что ты освобожден, и я тоже освобожден. Вот сижу здесь целый час, тебя жду.

Мы с ним пошли вместе, деваться нам некуда, пошли в этот ширпотребник (я только что был начальником ширпотреба этого, это огромные мастерские). Там в то время был только сторож один, он открыл мне дверь, и мы там переночевали. Утром пошли на вокзал, сели в поезд, вернее, встали: там садиться было некуда, очень много заключенных ехало. Едем, едем, доехали до города, откуда нас этапировали. Первое, что мы сделали с Арсением, – пошли и в каком-то киоске выпили пива, разбавив его водкой, и нам сделалось очень весело, и пошли мы тогда на пристань, и на пароходе поехали домой…

Стихи Арсения Ивановича невозможно без слез читать, потому что у него душа болела... Он иногда видел себя лежащим расстрелянным на снегу… Словно смотрел откуда-то сверху... Его персонаж – он просто со стороны наблюдал, не жил в своем теле... в стороне он где-то был... Вот это умение так раздваиваться, уйти... быть выше, наверное, и спасло... И еще умение мало есть...

И вот, когда я был освобожден окончательно, я вскоре оказался в Кремле делегатом писательского съезда. Для меня все было совершенно дико... И вот я смотрю: очень знакомое лицо. Я подхожу поближе, делая вид, что выбираю себе книгу, и сам шепотом говорю: «Рика?» Она обернулась и... кинулась мне на шею... После этого пошли ко мне в гостиницу, там была моя жена. Лев Разгон тоже тут был. И когда Рика увидела Ирину, она говорит: «Ну, Левушка, теперь ты, наверное, не жалеешь, что я тебе не поддалась?» Я говорю: «Ну, что же, теперь жалеть не о чем, все у меня хорошо».

Вот такая история была тоже. Маленький эпизод из всей истории. Рика была женщина крупная, с такой царственной походкой... Она единственная из всех моих знакомых по лагерю женщин никому не поддалась, она ждала своего мужа, но хранила это в глубокой тайне, потому что они были в разных лагерях... И даже когда она освободилась (я еще не был освобожден), она мне ничего не сказала. И только потом уже, когда мы с ней встретились, она сказала: «Пойдем, я тебя познакомлю с одним очень знакомым тебе человеком...» Нашу встречу очень хорошо отметили...

И еще расскажу о своем друге Арсении Рутько. Я тогда работал в Ульяновске в газете. Он часто приходил в редакцию, приносил свои стихи. Но чаще всего он приносил очерки, которые мы ему заказывали. Я работал ответственным секретарем редакции и уже тогда начал писать роман...

Арсений был такой человек... я бы сказал, трудный... С ним очень трудно было сходиться, но уж если сошлись, если подружились, то лучшего друга не бывает на свете...

Он в лагере писал стихи, читал их мне. Мы с ним жили в разных лагерях, но у меня был пропуск, и я иногда посещал его, (Арсения никуда не пускали из лагеря). Мы, конечно, с ним ни о чем политическом не разговаривали, это было невозможно, нельзя. Там везде были уши... Но мы разговаривали о литературе, о том, что пишем – в уме, конечно. Я, например, когда освободился из лагеря, приехал домой и за полгода написал роман, потому что я все продумал еще в лагере, до мельчайших подробностей…

После лагеря Арсений остался в Ульяновске, там у него была жена, ждала его. А меня мама ждала, я поехал в Куйбышев, там у меня были друзья. И мы часто встречались в Москве (он уже жил там, я – преимущественно в Перми). И еще почти каждый год мы встречались в Ялте в Доме творчества. Жена Арсения умерла. Потом он снова женился. И со своей женой, которая прекрасно знала французский язык, ездил во Францию, в Париж. Он тогда написал какую-то книгу о французской революции (она у меня есть). Потом мы с ним встречались в других Домах творчества, в Переделкино. И мы старались подгадать, чтобы встречаться почаще…

Так вот, о 30-х годах. Арсений был такой вольный человек, в газете не хотел работать, он хотел только писать... А был вынужден работать, потому что был командирован в эту газету…

Мне было 33 года, а он был на 3 года помладше. Арестовали нас одновременно... И еще группу самарских писателей. Их уже никого нет в живых... Писателей арестовали человек десять. Троих успели расстрелять, а мы случайно ускользнули от этого. Нам всем было одно обвинение: мы готовили покушение на Молотова. Глупо, страшно… И вот из-за этого обвинения меня тоже чуть не расстреляли. Вообще это было совершенно дикое время... Нас направили не в Куйбышевскую, а в Ульяновскую тюрьму. Потом перевели в Куйбышевскую... Вообще я столько тюрем прошел, даже трудно сказать...

– А судили вас всех вместе?

– Да не судили никого. Тогда же не было суда – было особое совещание. Давали список человек на 50 или на 100, и по этому списку всех утверждали: всем по 8 лет, или всем по 10 лет, или расстрел, – там долго не церемонились... Да, вот еще, Артем Веселый... Это человек, о котором я написал небольшой очерк... Этот человек был нашим самым главным, он нами руководил, а мы были исполнителями… Его расстреляли…

Во всех тюрьмах нас сажали в разные камеры, чтоб мы не общались друг с другом. А потом вдруг всех собрали в одну камеру. Мы страшно обрадовались, нам говорили, что нас отпустят на волю, и мы были готовы, что нас отпустят.

И вот мы взяли книгу Пушкина и стали гадать, что нас ждет. Открыли и читаем: «Вот как убил он 8 лет, утратя жизни лучший цвет...» Нас в этот вечер вызвали и дали по 8 лет...

Я потерял в целом 18 лет... И то написал около 50 книг, среди них есть и маленькие книжечки, а есть большие... А все мои рукописи пропали.

Все было изъято у меня, когда арестовали. И не вернули... Сколько я ни писал в Ульяновск – меня там арестовали – ничего. Они их просто уничтожили... Книг у меня сейчас много. Те, которые до тюрьмы написал, – у меня их нет, только копии, которые мне прислали из библиотеки Ленина. Я туда посылал просьбу, чтобы мне восстановили то, что у них есть. Но те книги меня уже не интересуют, потому что они были юношеские, незрелые. Из всех тех книг я только одну напечатал – «На всю дальнейшую жизнь»... А было написано и издано около десяти книг, последняя называлась «Апрель». Меня потом в лагере и звали «Апрель». Я эту книгу увидел только у врача. Она была моя знакомая, поэтому вызвала к себе... Поколдовала надо мной, дала мне полстакана водки и показала мне мою книгу. Дать ее не имела права. Там даже ни карандашей, ни бумаги не давали. В лагере, когда я был десятником, мне давали фанерку и огрызок карандаша. Я записи делал, сдавал в бухгалтерию, и у меня все отбирали до следующего дня, а на следующий день снова выдавали на вахте, и я опять вел свою бухгалтерию... Вот такое было положение. А никаких книг в тюрьме... Не давали ни шахмат, ни шашек, ничего ...

– А радио тоже не было в лагере?

– Что вы... радио... Как только началась война, выключили везде радио...

– А нормы выработки в лагере были очень большие?

– Я уже сейчас не помню... Но когда я работал лесорубом, выполнял довольно легко норму, сколько, я уже сейчас не помню... Техники тогда не было никакой, только пила лучковая и дрель... Тогда не было техники, все руками...

Одно время я так обессилел, что меня перевели в слабкоманду... Слабкоманда – это доходяги всякие... Но так как я человек очень не желающий сдаваться, я изо всех сил старался из этой слабкоманды выбраться... Меня что спасло: во-первых, развилась страшная цинга, я драл зубы и выбрасывал. 10 или 15 зубов я выбросил там... Мне привезли шесть картошин с куриное яйцо, дали и сказали: каждый день по одной картошине с кожурой есть. Вылечился, вся цинга прошла... Я об этом не пишу, мне даже рассказывать об этом неохота... В общем, ничего хорошего, конечно, в лагере не было... За чистотой следили. Каждый день осматривали весь барак, было там бараков 10–15... Приходил начальник, вставал около двери (это когда мы уже приходили с работы, поужинали, сидим). «Вши есть?» – «Да нет у нас, нет». Если найдут (а они у нас были), то все вещи на прожарку, и всех нас сейчас же в баню, несмотря на ночь. И так полночи мы проводим то в бане, то на прожарке, а в 8 часов нас выгонят на работу, а в 7 часов нас поднимут... Так что вшей у нас никогда не было.

Кем я только не работал. Когда я работал пропитчиком, лыжи надо было пропитывать смесью смолы и керосина, у меня руки были черные, и весь я пропах. И когда приходил в барак спать, все старались лечь около меня, потому что около меня не было тараканов, и не было вшей, они от этого запаха подыхали.

В лагере можно было украсть все, но нельзя было украсть пайку – за это избивали до смерти. Украл ли ты там ботинки – это не считалось, а украсть пайку – это нельзя. Так вот, в нашем лагере, в нашем бараке завелся вор, каждый день у кого-нибудь что-нибудь пропадало... Наш дневальный, так сказать, хозяин барака, сказал: «Поймаю я этого вора». И поймал. Что он сделал – он взял кусок хлеба, взял химический карандаш, настрогал и смачивал хлеб этим карандашом, незаметно... А когда этот жрал, торопился, истекал слюной, у него вся морда стала синяя... Ну дали ему как следует... Мы все очень хохотали, как дневальный здорово поймал вора. В лагере мы так привыкли к этой жизни, что считали нормой эту жизнь и не замечали своего скотского положения…

Но все же были и смешные эпизоды. Когда меня перевели в тюрьму, я был в шоке. Меня втолкнули в пересыльную камеру, там было человек полтораста, они ждали, когда их перешлют дальше, и все ко мне бросились. А я явился в таком виде: у меня было кожаное пальто с меховым воротником, на ногах – лакировочки. И я думал, что меня сейчас разденут... Вдруг выходит здоровый детина и спрашивает: «Ты – кто? Начальник?» Я говорю: «Нет, я писатель...» – «Врешь!» – он так присел, смотрит... «Врешь!» – «Нет, – говорю, – я – писатель–. – «Ну тогда садись, рассказывай».

Ну, делать нечего, стал рассказывать им для начала «Трех мушкетеров», рассказывал два дня. И когда я кончил рассказывать, все начали сейчас же примерять на себя действующих лиц: кто Арамис, кто Атос... А мне сказали: «Ты будешь герцогом Бэкингемским, потому что ты так одет, как герцог...» Я тогда не придал этому никакого значения... а потом, в какую бы тюрьму ни приезжал, сейчас же передавали по стуку: приехал герцог. И все завидовали этой камере, куда меня садили, потому что я начинал рассказывать. У меня рассказов было полный рот. Мне освобождали лучшее место, мне первую миску баланды... В общем, так за мной ухаживали... Весь свой лагерь я так и пробыл герцогом. Я про это написал. А декабристом я стал, когда начался второй срок. После первого я женился. Жил тихо, спокойно. Вдруг меня снова арестовывают в декабре. Ввели меня в камеру, а там сидят человек 50. И вдруг я слышу: «Еще одного декабриста привели...» Потом нас отправили в ссылку. Ссылка была очень интересная. Сначала было плохо, но потом стало хорошо... Я стал работать в Доме культуры. И когда мне пришло освобождение, меня вызвал к себе первый секретарь райкома партии и долго меня уговаривал остаться еще. Он говорил: «Без вас у нас вся культура погибнет». Потому что я там был режиссером, гримером, писал декорации, делал парики... Я все умею делать... Я там ставил такие спектакли... У меня есть фотографии, где я сам участвовал: это «Тетка Чарлея». Есть такая комедия, там мужчина превращается в тетку, за ним гонится полиция... Так вот я играл эту тетку. Секретарь райкома целый час меня уговаривал: «Мы тебе дом построим, корову купим, вызывай жену...» Я говорю: «Я же писатель...» А он был большой книголюб, этот секретарь райкома, и говорит: «Ну, хорошо, ладно, ничего не поделаешь... Ну что для тебя хорошего можно сделать?» Я говорю: «Ничего, попрощаться по-хорошему, и все». – «Нет, – говорит. У тебя деньги есть?» Я говорю: «Да вот, дали мне, получил зарплату». – «Ну, так это кошкины слезки...» Берет трубку, звонит... А перед этим спрашивает, был ли я в отпуске. Да какой отпуск, кто меня отпустит... «Сделаем...» Звонит, вызывает прокурора, явился прокурор... Он говорит: «Вот, надо человеку оплатить отпуск за пять лет...» Тот говорит: «Это невозможно...» – «А ты сделай, чтоб было возможно». И он сделал. Мне в тот же день выдали отпускные за пять лет. И я поехал богатым человеком... Про этого секретаря райкома можно целую книгу написать... Он как-то пришел ко мне в Дом культуры, сел около двери и сидит, молчит. А я продолжаю работать. Сидел, молчал, потом встал, простился и ушел. И так он приходил ко мне раза два-три. Последний раз вдруг он читает стихи: почитал Есенина, еще кого-то... Я оглянулся на него, он смеется: «А что, я люблю стихи...» Я сразу вспомнил, что это человек, который умел разговаривать только матом, даже заседания бюро проводил с матерщиной... И вдруг читает стихи... Он говорит: «У меня самая лучшая библиотека во всем районе...» Вот вам, пожалуйста... А простой мужик, еле грамотный, хотя и секретарь райкома... Каких только людей я за свою жизнь не видел…

 


1. Правдин Лев Николаевич (1905–2003). Писатель. 18 лет провел в лагерях и ссылке.


Поделиться:


⇐ предыдущая статья в оглавление следующая статья ⇒