Хрущевки, дефицит, досуг: быт и потребление времен «развитого социализма»


Автор: Ирина Каспэ

Источник

13.04.2023


Ирина Каспэ

СЛУШАТЬ АУДИО-ВЕРСИЮ ЛЕКЦИИ

В 1970–80-х годах в главном советском сатирическом журнале «Крокодил» ре­гу­лярно появляются карикатуры, изображающие сцену приема гостей: хозяева с гордостью демонстрируют символы достатка и одновременно — чудеса изо­бре­тательности. Вместо мебельной стенки используется украденная из НИИ электронно-вычислительная машина («На работе все равно простаи­вала», — сообщает подпись), вместо рояля — вышедший из строя автомобиль; тут есть даже египетская гробница вместо спального гарнитура. Более молодое поко­ление, представленное на такого рода карикатурах, пытается копировать образ­цы «западной жизни»: стиральная машина задействуется для взбивания кок­тей­лей, кухонную плиту удается переоборудовать в «музыкальный ком­байн» (или музыкальный центр, как сказали бы сегодня), а обедать, по при­знанию юных персонажей, можно и у родителей.

Сатирический месседж карикатур этого типа может быть совершенно различ­ным: здесь могут обличаться и инфантильные «тунеядцы», и «несуны» (те, кто присваивает и выносит с места работы общественное имущество), и «собствен­ничество» в целом. Но вне зависимости от того, какую задачу решает в том или ином случае карикатурист, мы видим очень специфический образ повсе­днев­ности, в которой вещи утрачивают свой изначальный смысл, прямое зна­чение и начинают выполнять не свойственные им функции. Этот образ чрез­вы­чайно значим для поздних десятилетий социализма. Карикатура — через гротеск, через абсурд — помогает уловить даже не только и не столько то, как люди в эти годы устраивали свой быт, сколько то, как они думали и как вос­при­нимали социальную реальность.

Итак, каким было позднесоветское общество? Его уже нельзя назвать тотали­тарным, но можно назвать изоляционистским. Это общество оградительной политики, причем не только внешней, но и внутренней. Пропаганда как сред­ство политического контроля все больше себя исчерпывает: в сущности, с на­чала 1960-х годов не появляется идеологических программ, способных пред­ложить новые вдохновляющие цели. В 1967 году, в дни 50-летнего юбилея Октя­брьской революции, окончательно закрепляется термин «развитой социа­лизм» — предполагалось, что социализм в СССР достиг наивысшей стадии зрелости, причем эта стадия, вероятнее всего, окажется длительной, и комму­ни­стическое будущее, обещанное Хрущевым к 1980 году, откладывается и вряд ли наступит в обозримое время. При этом официальный идеоло­ги­ческий язык утрачивает убедительность. Он все хуже справляется со своей основной зада­чей — формировать и поддерживать определенную картину мира. Вместо этого он начинает усиленно работать как механизм изоляции — как система заслонов и барьеров, затрудняющая доступ к самым разным сферам жизни.

Антрополог Алексей Юрчак вводит термин «гипернормализация» для описания того, как были устроены позднесоветские инстанции власти, как они действо­ва­ли и на каком языке говорили. Они не имели достаточных полномочий, чтобы утверждать собственные определения нормы, и в результате под гнетом ответственности втягивались в бесконечные сверки, трактовки и выяснения, что же именно следует считать нормой. Границы между запрещенным и раз­решенным проводятся, стираются и проводятся вновь. Фокус общественного внимания смещается к этим границам. Социальная жизнь начинает выстраи­ваться как непрерывный поиск лазеек в нормативных предписаниях, как не­прерывное ускользание, уворачивание от заслонов, которые всегда могут поя­виться в самом неожиданном месте и в самый неподходящий момент. Об этой стратегии ускользания много писали социолог Юрий Левада и его ближайшие коллеги Лев Гудков, Борис Дубин, Алексей Левинсон, реконструи­руя антропо­логию «простого советского человека», или «человека лукавого».

Чем более невротической и хаотичной становится система запретов, тем менее серьезно она воспринимается. Установление запретов и ускользание от них пре­вращается в своего рода коллективный ритуал, позволяющий всем участ­никам реализовать свои интересы. Параллельно с «гипернормализацией» утверждается идея «нормальной жизни» и готовность затрачивать существен­ные усилия для того, чтобы «жить нормально». Что подразумевалось под этой формулой — «нормальная жизнь»?

Со второй половины 50-х годов начинается и постепенно набирает обороты специфический передел социального пространства и времени. Программа массового строительства типового жилья (хрущевок) обеспечивает многих жителей больших городов отдельными квартирами. Формально собственником таких квартир было государство, а жильцы — арендаторами, но, как замечает исследователь советского «квартирного вопроса» Илья Утехин, квартплата (достаточно невысокая) не воспринималась как плата за аренду — скорее как плата за поддержание жилья в исправном состоянии: люди не думали о своем жилье как о съемном. Постепенно распространяются и другие формы собст­венности. Все большее количество советских граждан может позволить себе кооператив­ные квартиры (построенные на деньги жильцов); дачи (небольшие домики, ко­то­рые строились на выделенных государством земельных участках, как пра­вил­о мизерных, достаточных для самых простых садово-огородных работ, — са­кра­ментальные «шесть соток»); личные автомобили, открывающие новые воз­можности освоения пространства, а в случае необходимости способ­ные послу­жить кратковременным убежищем. Примерно о такой роли автомо­биля гово­рит замерзший Ипполит в «Иронии судьбы»: «Я не собираюсь уми­рать. Я могу и в машине посидеть».

Что немаловажно: перераспределяется не только пространство, но и время. На рубеже 1950–60-х годов официальную санкцию получает понятие «досуга», или «свободного времени». Появляется (точнее, официально признается) идея, что у советских граждан должен быть персональный временной ресурс, неболь­шой остаток, который не тратится ни на общественно полезный труд, ни на быт и транспорт. Эта идея выражается через определенную социальную политику — в первую очередь через серию документов о сокращении рабочих часов. Появляются так называемые сокращенные дни — перед выходными и праздниками. Увеличивается количество выходных дней: их становится два в неделю (причем это происходит только в 1967 году, до этого в неделе было шесть рабочих дней и лишь один выходной). Кроме того, на волне той же поли­тики «свободного времени» в начале 1960-х издается несколько партий­ных директив, требующих от служб быта (магазинов, прачечных, столовых и так далее) «улучшить обслуживание населения».

В результате к началу 1970-х годов образуется некоторый минимальный избы­ток пространства и времени, предоставленный в персональное пользо­вание. Это выгородки с четко обозначенными, но при этом не слишком надеж­ными границами. С одной стороны, дачные участки были огорожены высо­кими сплош­ными заборами, с другой — такие заборы запирались на весьма условную задвижку и оказывались хлипкими, как и квартирные двери в позд­не­советских новостройках. Такие выделенные островки пространства и вре­ме­ни были жест­ко лимитированы, но относительно свободны. Свободны прежде всего от ис­пол­нения роли «советского трудящегося», от того строго функци­онального отношения к человеку, которое предписывалось тотали­тар­ной нормой.

От бы­то­­вых проблем при этом освободиться, конечно, не уда­ется — прямо наобо­рот, позднесоветский человек оказывался в ситуации двой­ного дефицита. Во-первых, он ощущал, что времени и пространства предо­ставлено очень мало. И дефицит их приходилось постоянно и путем неимовер­ных усилий преодоле­вать. Речь не только о необходимости решения всегда актуального «квартир­ного вопроса», но и о попытках продлить свободное время, например за счет накоп­ления отгулов — дополнительных выходных, которые многие предпочи­тали присоединять к отпуску. Отгул можно было получить, например, за доб­ро­во­льную сдачу крови или за дежурство в так называемых добровольных народ­­ных дружинах (патрулях, которые должны были следить за соблюдением обще­ственного порядка). Ну а во-вторых, свежеприобретенные пространство и время нужно было чем-то заполнять: нужны были вещи, чтобы обставлять квартиры, и развлечения, чтобы проводить досуг. И вот тут тоже обнаружи­вался дефицит.

Все это прямо связано с рождением фигуры советского потребителя — надо сказать, устроенной довольно сложно. Консьюмеристские практики, в прин­ципе, допускаются еще при жизни Сталина. Вторая мировая война специ­фическим образом знакомила советских граждан с западноевропейскими моделями повседневной жизни, с другой нормой бытового комфорта и благо­полу­чия. Это знание невозможно было полностью подавить репрессивными мера­ми, приходилось в какой-то степени признавать другие нормы и их учи­тывать. Во второй половине 1950-х, в период экономического роста, советские потре­бительские практики формируются очень активно. А к 1970-м годам этот процесс достигает пика. Это происходит в особых условиях: разлаженной сис­темы планового хозяйства, которую никак не удавалось успешно реформиро­вать; постепенной переориен­тации экономики на сырьевые доходы и, конечно, изоляционизма. Сочетание этих условий превращает советское потребление 1970-х — первой половины 1980-х годов в уникальный, эмоционально насы­щен­ный и принципиально неспособный насытить опыт.

Фиксированные государственные цены, обеспеченный доход и даже рост благо­состояния граждан совмещались с непредсказуемостью каждого похода в магазин времен позднесоветского дефицита. Навык быть покупателем имел ма­ло общего с рациональным планированием покупок и тем более с ка­­ким-либо выбором. Приходилось «брать что дают», стоять в многочасовых очередях за тем, что «выбросили», по возможности закупать товары повседневного по­треб­ления «впрок», «на вырост», запасаться «к праздникам» вне зависимости от того, как скоро наступит праздничная дата. В кэрролловской «Алисе в Стра­не чудес» главная героиня вынуждена играть в королевский крокет по абсурд­ным правилам: шарами служат ежи, молотками — фламинго, а воротцами — солдаты. Это очень похоже на условия игры, с которыми имел дело поздне­совет­ский потребитель.

Невозможность контролировать процесс потребления отчасти компенсиро­валась теневой экономикой — деятельностью «цеховиков» (подпольных произ­водителей) и фарцовщиков (перекупщиков импорта). Но основным способом поддерживать хоть какой-то контроль над ситуацией были, конечно, развер­нутые сети знакомств, позволявшие обмениваться товарами и услугами. Этой теме прямо посвящен фильм «Блондинка за углом». Его героиня, продавщица овощного отдела универсама (ее играет Татьяна Догилева), представляет гостей на собственной свадьбе следующим образом: «Валентина Петровна, железно­дорожные билеты; Владимир Аркадьич, ремонт квартир; Стелла, полное собра­ние сочинений; Палыч, театральные билеты…» Именно так выглядели запис­ные книжки тех позднесоветских потребителей, которые были включены в сети «нужных людей». В идеале каждой сфере жизни должно было соот­ветствовать имя какого-нибудь знакомого.

Иными словами, само по себе наличие денег мало что решало. Это, наверное, самая очевидная особенность позднесоветских потребительских практик. Но не единственная.

Примерно тогда же (в конце 1960-х — начале 1970-х годов) возникают теории западноевропейской и американской массовой культуры потребления. Они исходят из того, что реклама, создавая спрос, предлагает не функциональ­ный товар, а символы статуса, престижа, комфорта, образы идеального буду­щего и идеального «я». Покупая товар, потребитель в действительности приоб­ретает символы и образы, но эта нерациональная сторона консьюмеризма им, как пра­вило, не осознается.

В позднесоветском случае реклама вынужденно заменялась подглядыванием за жизнью других. Соответственно, престижное потребление в значительной мере ориентировалось на типовой спрос. Мебельные гарнитуры, хрусталь, ковры, библиотеки, собранные из не предназначавшихся для чтения книг, — все это делало типовые квартиры однотипными (не хуже, но и не лучше, чем у соседа). Но за этим, достаточно приземленным уровнем статусных запросов часто скрывались более возвышенные потребительские ожидания, как правило связанные с образом недоступного Запада, с тем, что удавалось выудить из дуб­­лированных фильмов, переводных книг и иллюстрированных журналов.

Для большинства позднесоветских граждан (не выезжавших за рубеж или, в лучшем случае, выезжавших с крайне лимитированной суммой «валюты») эти возвышенные (то есть символически насыщенные) потребительские за­просы почти невозможно было удовлетворить покупкой конкретного товара. Символическая сторона потребления выходила на первый план и становилась, в общем-то, явной для всех; функциональная, прагматическая сторона часто оказывалась существенно менее значимой. Джинсы были очевидным симво­лом причастности к далекой Америке и именно в этом качестве восприни­мались.

Юрий Кобаладзе, журналист-международник и ветеран внешней разведки, вспоминает такой эпизод. В 1970–80-х годах он работал в Лондоне, и ему иногда приходилось сопровождать по городу советских соотечественников. Один из них, наотрез отказавшись от изысканных ресторанов, настоял на обеде в «Мак­доналдсе». И попытался сохранить одноразовый бумажный стаканчик с фирменной эмблемой, чтобы отвезти его на родину в качестве подарка зна­комым. Когда Кобаладзе принес со стойки стопку неиспользованных стакан­чиков, его спутник был совершенно счастлив и очень удивлялся, что это бес­платно. Изоляционистское символическое потребление устанавливало собст­венную шкалу ценностей.

За фигурой потребителя, казалось бы, по определению закреплена пассивная роль, однако позднесоветский потребитель, конечно, не мог себе позволить быть пассивным. Он — воплощение активности и творческого начала. Ему, безусловно, необходима интуиция и коммуникативный дар, умение догова­риваться, проскальзывать между барьеров, о котором говорилось в начале, «выкру­чиваться и вертеться», как часто говорят о себе персонажи лирических комедий 1970-х годов. Но прежде всего ему необходимо воображение. Он неус­танно конструирует свою реальность, свой образ «нормальной жизни» из под­ручных, плохо подходящих для этого средств. Конструирует — и в пере­носном, и в буквальном смысле: роль потребителя здесь часто неотделима от роли «умельца», «домашнего мастера», «рукодельницы» (конечно, все эти умения чрезвычайно востребованы во времена дефицита). Приобретенные товары нередко приходится перешивать, перестраивать, переоборудовать, приближая к воображаемому высокому образцу, и даже чинить сразу после покупки. Что же касается не приобретенных товаров — их оставалось имити­ровать, пришивая к самодельной одежде лейблы, оставшиеся от старых, уже не под­лежащих реконструкции импортных вещей.

Потребление, иными словами, превращалось в полную условность — вожде­ленный образ недоступного товара заменялся чем-то приблизительно похо­жим, и искусство потребителя состояло в умении делать вид, что подмена уда­лась: не замечать несовпадения, закрывать глаза на несоответствия. Как бы все по-настоящему. Хотя в действительности никто до конца в это не верит.

Возможно, вообще самый востребованный в позднесоветской культуре на­вык — изоляционистский навык не замечать: закрывать глаза на разнообраз­ные проявления бытовой неустроенности, на «бытовое хамство», на ритуалы и дискурсы, изначально имевшие идеологическое значение, но теперь стре­мительно утрачивающие всякий смысл. Навык не присутствовать в полной мере «здесь и сейчас» — в длинной очереди, на политинформации, на парт­собра­нии, на заседании кафедры. Такой навык незамечания помогал выпадать из дис­комфортных или просто бессмысленных ситуаций в пространства фан­тазии и гре­зы, но также он помогал хотя бы отчасти адаптировать социальную реальность к представлениям о должном.

Культура двух последних десятилетий социализма — это культура зазоров между актуальными представлениями и возможностями их выразить, между усложняющейся системой социальных запросов и ветшающими социальными институтами. Представления о норме менялись, но в наличной социальной реальности для них не было места. Они вытеснялись в символические про­странства воображения — так возникает воображаемый образ «нормальной жизни», некий идеал, к которому следует стремиться. Недостижимость нормы, невозможность ее уловить и присвоить — общая черта позднесоветской куль­туры: это проявляется и в идее «нормальной жизни», и в практиках властной «гипернормализации». А кроме того, конечно, в стратегиях «стеба», распро­страненных уже скорее в 1980-е годы в среде молодых интеллектуалов, — игрового ускользания от буквальных значений и прямых высказываний, ироничной дистанции по отношению к любым критериям нормы.

Функции, которые были закреплены за вещами, и роли, которые были закреп­лены за людьми, все меньше соответствовали тому, как позднесоветские люди ощущали себя, свои мотивы, желания, цели. Приходилось приспосабливаться и приспосабливать доступные ресурсы под не свойственную им задачу, тем са­мым лишая их исходного смысла. Это получалось, но плохо. Карикатуры жур­нала «Крокодил» позволяют увидеть именно такие смысловые сбои, имен­но такие попытки перекодировать имеющуюся социальную реальность, не вы­хо­дя за ее пределы. Если на работе все только делают вид, что работают, и на­личие вычислительной машины при этом лишается всякого смысла, то она с боль­шим толком может быть перенесена в частное пространство и использо­ваться в почетной функции дефицитной мебели. И гости сделают вид, что это пре­крас­ная замена.

Поделиться:

Рекомендуем:
| Гулаг прямо здесь. Райта Ниедра (Шуста). Часть вторая: «Как машина едет, думаю, сейчас меня заберут»
| Гулаг прямо здесь. Райта Ниедра (Шуста). Часть первая: «Нас старались ликвидировать»
| Арнаутова (Шадрина) Е.А.: «Родного отца не стала отцом называть» | фильм #403 МОЙ ГУЛАГ
Карта террора и ГУЛАГа в Прикамье
ПОЛИТИЧЕСКИЕ РЕПРЕССИИ В ПРИКАМЬЕ 1918-1980е гг.
Компас призывника
| «Не для того везли, чтобы освободить…»
| Не кричи, не плачь…
| Главная страница, О проекте

blog comments powered by Disqus